| |||
|
|
ЛАСТОЧКИ НАКОНЕЦ. Часть третья (последняя, целиком) Оригинал взят у bulatovsky@lj в ЛАСТОЧКИ НАКОНЕЦ. Часть третья (последняя, целиком) Часть первая здесь. Часть вторая здесь. I. Что изнутри о стаканчик сердца звенит, кровь помешивая как палочкой стеклянной, чтó ото всех щедрот, чтó ото всех обид тенькает утренней пташкой-раной? Еще прижата ладонью ветра ледяной к животу (уже тучнеющему по кругу, уже чреватому смертью — белой, чистой страной), но просачивается, просачивается, по звуку, по звяку, по теньку, по теньке стыда за всю эту жизнь, обернувшуюся тенью скупого, широкого жеста труда, прямого, как речь, обращенья к растенью, к тому, что внутри теперь — ветром заросший сад, а снаружи — ветер, обросший светом, черные колеи без обочины: ни повернуть назад, ни пропустить того, кто следом; обращенья к тому, что внутри теперь — только слух, а снаружи свой, чужеющий, шепот, уходящий всё дальше, и вот он сам уже глух, и вот он сам — только белая копоть, осевшая на всем, что дышало в эту ночь, забравшая всё своей шестиугольной решеткой, забившая поры нáпрочь, напрóчь, чтобы каждая гласная стала краткой и кроткой, чтобы каждое слово стало короче себя, но, как бы ни коротко, выпускало белый клычок дыхания, мгновенным бельмом слепя воздух и в нем оставляя жало смысла, чтобы скорей умереть, чтобы не жить в этом холоде, в этом твердом значенье, в этом порядке слов, порядке едва на треть, просто — сдавленных двоичной водой отчаянья и так и примерзших одно к одному своим теплом, и ставших от этого холодом, и так и сложенных в зиму, в долгую стену, во тьму тём, строящих черному гулу дом. Это не ветер — ветер идет перед ним, зачищая свет, ставя на углах заставы, пристально глядя в глаза, оставляя в них ледяной дым — для последнего слова немного силы и славы, силы и славы стоять перед этой отчетливой глухотой, что ходит в себе медленными, густыми волнами ярости, ищущей берег, но взятой в круг пустотой, четырьмя ее побéленными стенами, в одной из которых долго не гаснет окно, и свет фонаря за окном крошится, крошится, и падая вниз, туда, где совсем темно, до размеров зерна вырастает его частица; и внизу светлеет, и не зёрна уже брошены в землю, а земля брошена в зёрна, и всходит в них белой сухой травой, старческим неглиже снежного, говорящего правду, дёрна, белого, как повелось, листа, на котором слово напишет «пропала тогда-то такая-то черта лица», в окне округленного до овала, напишет, без точек и запятых, с кривой рожицей и сгорбленным огуречком, в ручках и ножках дрожа за этот и этот стих и только прикидываясь человечком, а на самом деле оно — пятно, маленькая полостная ранка, сквозь которую видно одно: темно и страшно, до самого позаранка. II. С краю ляг и лежи, а когда придет к тебе время, чтобы схватить за бочок, сделай вид, что спишь и видишь, как в третьем, четвертом, пятом Риме среди колонн пробегает мышь, отбрасывая тень длинней, чем колонна, когда низкое солнце под своим углом смотрит на землю и видит мышь Аполлона, бегущую под бесконечным столом, с которого падают, падают белые крошки хлеба, так много, что мышь сама не рада, с трудом передвигая ножки, и вокруг нее быстро наступает зима, и утром пахнет как хлебом откуда-то с Охты, и черный слезящийся воздух стоит в глазах, и долго горят фонари, будто идут с вахты шахтеры в длинных, на черных лицах, слезах; и всё, что вечером знал наизусть, исчезло, выветрилось из головы на воровском ветерке, от удара его понтового жезла, завернутого в газетку, зажатого в легкой руке, и, с легкой его руки, исчезли все мелкие знаки и дальнозоркие звуки; и вызревшие фонари разом упали в снег, и втянули носом собаки розово-серые скользóты зари, и жизнь оказалась маленькой, синегубой, с коромыслицем варежек в рукавах пальто, с черными метками глаз, ужé сутулой, сугубой, — как ответ на вечный вопрос из-за двери: «Кто там?» «Это я». «Кто это — я?» Пустая ветка скребет по стеклу, просит ее впустить, в инфинитиве окна саму себя знать не зная, зная лишь инфинитив темного времени — «жить»; где и когда — все равно: в этом саду безымянном, том безымянном саду, в обществе честных ворон, в обществе белых воров, кому ничто по карману, когда нищета стоит с четырех сторон и просит не милостыни, но милосты́ни у низкого солнца, холодного пятака, приложенного ко лбу голубой, в ознобе, пустыни — пýстыни единственного дурачка- отшельника, чтоб охладить его мóрок, пылкую толчею белых зверей в черепке; ходи за ним попятам хоть сорок, хоть трижды сорок — ни следа не останется на голубом песке, топчи его зрачком, впечатывай в него роговицу, черти́ по нему клинышки вкривь и вкось — ничего не останется, зримого очевидцу, но прочтется с той стороны, насквозь, прочтется по ребрышкам, по нажиму, задом наперед, с запада на восток, прочтется, как пальцы читают зиму, — по иголочкам крови, не чуя рук, по коготкам, что увязли в немеющей коже, когда по ней навстречу идет мороз, и вытащить лапки птичка уже не может, и замерзает, и в горле вступает кость, полая зазубренная свистулька, манок, вызубренный наизусть, устного воздуха сужающаяся втулка, до подножной óсти уже подснежного — «пусть», до последней занозы, последней зазнобы, до последней ниточки холодка, ниточки живой, на которую — только чтобы примерить пока. III. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Пустые, белые реплики, выпущенные строчки (то ли актеров мало, то ли пьеска слишком длинна), сорочьих крыльев следы на выпушке, на оторочке, там, где кончается белая выдубленная страна и не хватает пергамента, телячьей радости кожи — затянуть это место, где было бобо и поэтому было ля-ля, тополя, до несмыканья, до дрожи в голосе, кроме листвы, не помнящем ничего, не знавшем ничего, кроме этих лиц, дрожащих, в слезах, размазанных по желтым щекам, склонявшихся над ним всё безумней, всё чаще, всё ниже и ниже — ко влажным его вискам, на которых теперь маленькие узоры сонного пара, ставшего бессонным льдом, всё, что сказали холоду пóры звучащего жара, всё, что стало их буквами, выведенными с трудом по северным прописям, по нажиму ветра павловского, что вяжет вензеля вокруг шеи, стягивая сонную жилу, особенно если всё ясно, и ниже нуля, и звезды качаются вправо, и звезды качаются влево, те, что еще остались в этом чужом саду, те, что повыше, послаще, — перезрелые сливы в мягких кристаллах сока, говорящие «упаду», а когда упадут, к утру, тогда все четыре угла платочка сини от слез или до слез, а в середине висит набравшая снега тучка, и чайка пронзает ее насквозь, как стрела — сердце; и деревья держат отрезки воздуха и только и ждут прямой, где на том краю тополей все окончанья нерезки, даже если тебя зовут со двора домой, и птицы летят, не видя конца и кромки, как брошенный на ветер, кричащий сор, туда, где все начала трудны и громки, особенно если тебя зовут из дома во двор играть в снежки и кричать, пока не сорвешь голос, пока в нем льдинка о льдинку не заскрипит, пока не нагуляешь гулкий звериный голод — сожрать с потрохами весь этот певчий вид, всё это пух-перо, воткнутое в бумагу, эти коленца-лопатки, торчащие сквозь нее, это кружение крыл, если прибавить шагу, это, смотря свысока, колкое сердцу жнивье, это босому ему чтобы кололо, кололо маленькой жизни колó, белый вертящийся круг, белый — как будто к доске вызвана целая школа и получает колы́ — и зеленеющий вдруг, и вращающийся всё быстрее, быстрее, до того, что губ своих не различает чтец, но читает, пока не сорвутся с них, рея в новом воздухе ласточки наконец. |
|||||||||||||