Войти в систему

Home
    - Создать дневник
    - Написать в дневник
       - Подробный режим

LJ.Rossia.org
    - Новости сайта
    - Общие настройки
    - Sitemap
    - Оплата
    - ljr-fif

Редактировать...
    - Настройки
    - Список друзей
    - Дневник
    - Картинки
    - Пароль
    - Вид дневника

Сообщества

Настроить S2

Помощь
    - Забыли пароль?
    - FAQ
    - Тех. поддержка



Пишет bars_of_cage ([info]bars_of_cage)
@ 2005-04-06 03:15:00


Previous Entry  Add to memories!  Tell a Friend!  Next Entry
тут про страдания взрослого Вертера - нечто в виде рассказа, довольно длинно и без финала
Наташа, я любил бы тебя как ребенка, я поднимал бы тебя на руки, я смотрел бы тебе в глаза, пока ты не говорила бы мне, что устала улыбаться, я катился бы за тобой на велосипеде, касаясь своим колесом твоего крыла, и я готов обещать тебе, что не буду досаждать своей старой старостью, если вдруг там повернется все не так, как хочется. Странно вдруг перестать добавлять это Бы в самом сослагательном из сослагательных вещей, как будто именно оно у меня неотымаемо, в отличие от мечтаний. И не могу отделаться от неприятного открытия трех шестерок в этом тахомой набранном: “любил бы тебя”.

В переливании дня мои мысли растворяются в повседневных делах, и я только могу поднимать глаза на тебя, сопровождающую меня, как солнце плацкартный вагон, - ну, а когда наступает ночь, все взвешенное и взбаламученное осаживается, и я вновь вижу все то, что было во мне.

И ночью я пишу тебе письма, которые утром оказываются динозаврами, чудовищными по безнадежности и длине. Они жмутся к столу, зная, что им предстоит вымереть, не дав потомства.

Помнишь ли ты, что первым, что я сообщил тебе, была байка о саркофаге Гомера, будто бы выкупленном графом Строгановым? Я стоял тогда в Доме Книги, переселенном по Невскому поближе к некрополю деятелей искусств, и листал книжки по истории Петербурга, а ты явилась поглядеть что-нибудь по Каменному острову. Москвич нарочно извинился за составленный на пол рюкзак, не особенно тебе мешавший, чтобы только заговорить с тобой: невинная штука. Не стоило мне обставлять все так реалистично – боюсь, ты поверила в помеху. Как бы в легкой прострации я с места рассказал многое про себя,- откуда приехал, что должен сделать - только чтобы ты не смогла просто уйти, и ты отвечала мне на мои ответные вопросы, ты ведь вежливая девушка. Голос великая штука, слух заменяет зрение, как нюх заменяет рассудок: не помню смысла твоих слов, но помню их значение – полузахлебывающийся питерский высоко-дробный тон, самопосмеивающаяся над самой собой интонация, голос веселый, спокойный и простой, по Бунину. Я спросил, видимо, о причине твоего интереса к Каменному острову, потому что ты упомянула о книжке своего профессора, стоявшей в верхнем левом углу – и это и было причиной того, что я принял тебя за студентку. Ну, принял. Да, принял. Но это ведь ничего. Главное, чтобы ты не приняла меня за чужого. Как же ты выходишь замуж за другого? Как так вышло, что я не сгреб тебя в охапку и, бросив рюкзак как стреляную пушечную гильзу, не потащил тебя к выходу, упирающуюся, вопящую протесты, вызывающую улыбки по сторонам: какая прекрасная пара, как он любит свою капризную подругу, эх, кто бы меня так потаскал на спине, чтобы я могла так поколотить супостата кулаками по спине... Но не сгреб, отпустил, снадбив тебя буйком своей электронной почты, на выдранном из блокнота листке. Просил твоего, но ты ответила мне улыбчивым отказом. Я тогда не понял, отчего, теперь только понимаю. Зачем тебе синица в небе, когда у тебя уже тогда был журавль в руке.

Ты быстро скрылась – я прекрасно запомнил эту твою скоренькую походку, какая часта у маленьких хрупких женщин, твои руки, размахивающие чуть вразнос, которым не мешает тяжесть земли, а мешает только необходимость себя останавливать. Я остался со своими “Мифами Петербурга”, и делал лицо читающего человека, и смеялся вслух на радостную ерунду, написанную про саркофаг Гомера, не разбирая в ней ни слова, - чтоб только отвлечь злых духов от того, чем бросилась заниматься душа. В эту минуту, которую очень помню, я взмолился, чтобы ты вернулась, потому что я с ужасом понимал, что единственное, что я мог сделать – броситься за ней, расталкивая локтями детей с открытками и их задумчивых мамаш, догнать ее на проспекте, схватить за рукав дубленки – было исключено. Я уже видел ее лицо, уже настороженное сквозь доброжелательность: и вот уже улетучилось едва надышанное местоимение ты, и я стою перед тобой, совершенно не зная, что с тобой делать, и куда себя применить, и на какую кнопку нажать, чтоб жизнь не прерывала своего течения на этом застопорившемся кадре, не отбивала к началу, к Гомеру, к саркофагу, ко времени, когда тебя еще не было, - которое теперь навсегда превратится из вина в уксус, став временем, когда тебя уже нет.

И бог смилостивился надо мной, и ты пришла, против всех законов физики и логики, неся перед собой, как лавровый листок, бумажку с собственным рамблеровским адресом, так что я успел только самосохранительно сделать вид, что не удивился, и, смеясь, рассказал тебе про саркофаг Гомера, хотя ликовал я по другому поводу. Почему, кстати, нельзя признаваться в своей радости? Почему ничто не отпугивает так, как открытое признание своего интереса? почему нельзя быть как дети? Почему чем меньше женщину мы любим? Вот они и живут с нелюбящими, со впустую любимыми.

И дальше - я жил дальше, что тут скажешь. Я жил без тебя, но с частичкой тебя, которая заключалась для меня не в адресе, а в том, что ты мне его назвала. В том, что ты пришла ко мне, сначала привлеченная добрыми духами, а потом повторив их путь уже сознательно, уже одна. Так я думал. И я написал тебе письмо, едва вернувшись домой, впервые выбрав для себя странный путь обольщения: просто говорить правду. Я написал тебе, что ты мне очень понравилась, и что я был очень рад тому, что ты вернулась. Я написал все честно и просто, потому что мне показалось, что именно так я найду путь к тебе – через прямоту и честность. Но ответа не было.

Я думал, что я ошибся, я уверил себя в своей ошибке, но проверял почту, едва завидев компьютер – я уже тогда, видимо, начинал жить той странной двойной жизнью, полной холодного разочарования снаружи, и тем горячейшей надежды внутри, которой так и живу с тех пор. Пока жизнь моя не превратилась в сибирскую избушку, хозяин которой так занят поддержанием огня в каменке, что уже утратил интерес откапывать дверь. Мне так хочется, чтобы тебе было тепло со мной, что я забыл, что тебе нужна дорога, чтобы придти, и моя рука, которая тебя приведет по этой дороге. Небось, я уже давно по крышу занесен снегом.

Ты ответила через неделю. Скромно и легко, чуть стесненным тембром легкости, ты писала, что тебе интересно было бы почитать, что я написал про Питер, и я, кажется, не удержавшись, тут же отправил тебе все свои подготовительные материалы, будто опасаясь, что эта протянутая ниточка провиснет или исчезнет, и совершенно забыв, что она протянута не для того, чтобы вешать на нее тюки макулатуры. Но ниточка выдержала, тебя не испугало количество моих слов. Это сейчас я взвешиваю каждую букву на пустотелость, это сейчас я держу в голове тот счетчик, который на сайтах мобильных операторов невозмутимо и немилосердно считает твои оставшиеся до лимита буквы, будто он-лайновый обратный счетчик жизни: успеть втиснуть финальное “прощай”, подумав в последний миг: а сколько букв в транслите займет Ща?

Мы переписывались долго, и ритм нашей переписки был всегда один: я отвечал тебе тотчас, но получал письмо от тебя через неделю, и начиная с какого-то момента приучил себя к картине, где ты обдумываешь каждое слово своего ответа на мой ответ, задумчиво заштриховываешь седьмой вариант письма ко мне в тетради по византийской архитектуре, не видя злорадно приближающегося профессора, специально сошедшего с обложки тома в верхнем левом углу, чтобы покарать нашу связь, зародившуюся в глумлении над Строгановым. Какая уж тут связь… электроны медленно ползли из Петербурга в Москву, как Радищев, застревая на каждом полустанке по причине то поломки рессоры, то говорливости случайного собеседника, пока я не возвращал их обратно в Питер с фельдъегерской почтой. Ритм получался какой-то синкопированный, сбитый, как страшно заторможенный ямб или стук колесной пары у состава, который едва выкатывают со станции маневровым паровозом: та-там…та-там… та-там… Тогда я видел в этом переборе лишь невозможную медлительность, не видя того, что вижу сейчас: эта медлительность давала мне время, возможность разглядывать тебя сквозь рубленый шрифт твоих писем, возможность забыть, что стих и состав могут быть сколь угодно долги, но не могут быть бесконечны. Конечно, я понял это лишь теперь, когда удаляется от меня, сокращаясь, последний вагон, квадратный и темный, как переплет захлопнувшейся книги. Ямб которой истаивает, уносимый вместе с запахами угля и креозота.

Я вскочил в поезд лишь через четыре месяца.