Музыка: | Windows Media Player |
Хроники 1998 года: Петер Штайн, Люк Бонди, Бруно Ганц: трое в лодке, не считая Барса-оф-Кейджа.
Эпизод 3. «Гамлета» Штайн ставил в театре Советской Армии, изнутри напоминавшем опустелый Ноев ковчег или Землю Санникова, которая находится внутри нашей полой планеты. Сотрудница пресс-службы гордо рассказала Люку, что на сцену в батальном эпизоде, бывает, выгрохатывает танк. Люк уважительно оглядывался на нарисованные небеса с истребителями, Штайн желчно комментировал, но одобрительно кивал головой. Ему нравилось собственное наслаждение диковатостью этого места, - где он ставил какую-то трехсуточную «Орестею» и куда музей ВС подвозил кашу для упавших в обморок зрителей. Он показывал нам театр как палеонтолог показывает прекрасно сохранившийся, ибо поддельный, скелет тиранозавра. Это наслаждение собственной иронией напоминало манеру немецких бизнесменов образца 90-х годов, приезжавших в Москву как на Суматру - делать быстрые деньги с государственными или мафиозными структурами, а вечерами пить пиво в закрытых барах, играя в усталый цинизм, который помогал им успокоенно думать, будто они, научившись давать взятки чиновникам и откупаться от гаишников, постигли глубинную суть этой страны - и таким образом подавлять неприятное чувство колышащейся бездны под ногами, так известное путешественникам по северным болотам…
В театре мы встретились с Бруно Ганцем, известным по «Небу над Берлином» - а теперь, прибавлю, и по «Унтергангу», где играет Гитлера. Ганц приехал на юбилей к Штайну. Он работал вместе с Бонди в берлинском Шаубюне – и компания стала тусоваться вместе. Я был, собственно, им не нужен, но идиотизм, когда водитель сидит в машине, ожидая господ, был им немыслим: Штайн хлопал меня по плечу, называя Herr Mischa, Люк просто ласково оборачивался, когда я приотставал.
Бруно был вместе с подругой, фотографиней – бесконечно приятные 60-летние люди, в золотой осени своего возраста, на которых я не мог смотреть без того, чтобы не думать, что и сам стану в свой срок человеком такого же типа – в России еще не подросшего (мое поколение будет первым) – спокойные старики в джинсах, сохранившие юность до трясущихся колен, со спокойствием в улыбающихся глазах. Слово «приятные», впрочем, к Бруно не могло относиться - это был человек, из которого сердечное тепло изливалось бесконечным сиянием, а в тот момент, когда он говорил с вами – широкой горячей струей, бьющей вам в грудь. Конечно, неспроста он играл ангела. Сейчас, глядя отрывки из «Падения», я не могу их воспринимать – вижу в Гитлере человека с приклеенными усиками, того прекрасного, на какие-то два градуса поведенного прошлой преодоленной зависимостью (что только украшало его и делало кряжистым), горячего человека, состоящего из одного света – как в тех компьютерных играх, в которые играет мой племянник, где герой в юзер-инфо раз от разу все более наливается белой силой, так что под финал многомесячных сражений стоит на помосте, исторгающем вверх какой-то колкий снег вперемешку со светом, почти утеряв человеческие качества.
Бруно Ганц, как и Петер Штайн, как и Люк Бонди, не утерял ни одного – уж тем более умения и любви посмеяться. Все они были сильны всгоготнуть, но юмор их запомнился мне разным – лукавым у Бонди, желчным у Штайна, простодушным у Ганца.
Когда с Васильевского спуска мы всходили на Красную площадь, уже без кроличьей шапки Люка (она безвозвратно канула куда-то), нам навстречу попалась странная делегация, напоминающая астрономический объект, - плотное роевое кольцо из людей с фотокамерами клубилось на некотором расстоянии вокруг шагающего мрачного недоростка в кожаной тужурке и клобучке, к черному карлику не приближаясь - вокруг кольца хаотично крутились невписавшиеся в него астероиды-папарацци, а в отдалении всю эту сползающую к Москве-реке конструкцию защищали от коллизий несколько сателлитов-охранников. Мои подопечные наблюдали происходящее с живым интересом, но понимали его суть так же мало, как и я – но я смог воспользоваться форой русского языка и приблизился к охраннику с вопросом, на которое он шепнул мне одно только звукосочетание, которое я принес в зубах нетронутым, как вальдшнепа. «Гонщик Формулы-1!», сообразил Штайн: это был Вильнёф. Позже, в Архангельском, гребя ногами в золотой листве, Бруно Ганц подмаргивал своей подруге, предлагая повторить в более приятной обстановке те удивительные маневры, какие успевали быстрые папарацци на булыжнике Красной площади - отбегать на пять шагов, бросаться на живот и снимать наступающую процессию на фоне небес и рубиновых звезд. Подруга Бруно смеялась, смеялся Бруно, говоря, что сам повалялся бы в листве, какую-то филиппику продолжал желчным своим вольтеровским голосом Штайн, и шел тихий светлый Люк Бонди, с руками в карманах распахнутого светлого плаща. Ну, и я шел с ними, а может, даже и среди них.
Дворец в Архангельском поразил их тонкостью своей красоты и прекрасным видом, а также отбывающими срок в деревянных коробах статуями, кое-где отважившимися на самовольную свободу и выбившими пару досок, чтобы подышать. Был солнечный воскресный день, Штайн, завидев бабок с kljukoffka, сидящих за оградой усадьбы, устраивал шумный спектакль покупки ягод прямо через ограду – а потом, помню, Люк сел прямо на ступени дворца и, глядя на нас снизу, со спокойным отстраненным любопытством протягивал нам свои руки, показывая, как они дрожат - он был диабетик.
Он зашуршал в кармане фольгой, достал шоколадку, отломил кусочек, и предложил остальное нам всем, но было страшно есть эту заветную субстанцию, без которой он умер бы через час, - как он отвечал на естественный вопрос, пришедший в голову всем, но произнесенный только кем-то одним, причем не уверен, что это был жизнерадостный Штайн, а не бесстрашный Ганц.
Потом мы ездили в ресторан «Царская охота» где-то в Рублевских краях, где мой «Лансер» с дырками в крыльях произвел среди водителей лимузинов небольшую сенсацию - тут же отмщенную, впрочем: ямщик одра ушел обедать вместе с седоками. Было, кажется, вкусно – но это я достраиваю сейчас, это слепое пятно памяти совершенно белое. Смутно помню пугающе предупредительных официантов, нерусский дух вроде бы русского интерьера и никак не желающую погаснуть глупую мысль, что мне как честному человеку нужно будет заплатить за свою еду, - несколько отравлявшую мне вкус какого-нибудь мяса по-венгерски. Потом, к слову, завидев изгиб моего позвоночника и движение руки в задний карман брюк, Штайн так возмущенно гаркнул, что кто-то уронил ложку в черепаховый суп, а Бруно Ганц гениально выпятил брови и губы, превратившись в мудрого старца, осознавшего необходимость смирения перед ходом вещей – так что мои иллюзии лопнули как мыльный пузырь, лишь оросив идеалиста свежестью брызг его идеала. Но мелкие терзания тех опасений полностью заглушила, после первых же застольных реплик, другая тоска – я сразу понял, что не смогу запомнить ничего из того живого, легкого, воздушного, пробегающего как синий пламень над спиртовыми напитками, разговора, который повели три товарища – вся прелесть которого была именно в том, что он велся пунктиром, указывал направления, но не называл расстояний, разворачивал и подвигал поставленное другим, а не громоздил нового своего, был векторным, а не точечным - и отглагольным, а не адвербиальным. Потому я и не запомнил его, что запоминать в привычном смысле слова там было нечего: запечатлеть аромат, а потом пересказать его жестами, запомнить расстановку предметов, состоящих из теней расстановки – я не умел этого тогда, не умею и сейчас, - но сейчас хотя бы понимаю степень своего неумения восстановить тот полет под облаками - и необходимость понтонов и гатей на пешем пути по земле, что и называется, в каком-то смысле, профессионализмом.
Потом придется дописать, хотя жаль, только сейчас расписался. Но в Москве уже пятый час утра, начали брезжить свинцовым небом цинковые крыши, и безвременность этого замершего, будто остановившегося в жидком стекле, пространства за окном тревожит меня, напоминая белые ночи моего детства. Когда я в трусах шел на кухню попить из ведра и, не включая света, зачитывался случайной книжкой - казалось, что время за окном навсегда легло на брюхо, никогда не двинет более своих стрелок - что, в общем-то, оказалось почти правдой: это утро почти неотличимо от той ночи, через тридцать лет, семь этажей и тысячу километров.