|

|

8.38. Белорусский вокзал. Вижу группу рюкзачников. Догнал, познакомился. Симпатичный Штефан был не против, но порасспрашивал, что и как, с немецкой обстоятельностью (наш брат или сразу взял бы, или сразу послал подальше), прежде чем взять письмо. Зато можно быть уверенным, что, вникнув, все сделает и передаст как надо. Возвратился к родителям. Накормили с утра пораньше грибным супом. Как-то, невзначай, папа упомянул, что богатыри в былинах сравнивались с сенными кучами: на коне как сенна куча сидит – и пошел доставать сборник Беломорских былин Маркова, зачитывать для полноты и точности цитату. Я был уже одет, собрался идти, но сел на папину незастеленную коечку, послушать. Он всегда так оживляется, когда разговор касается его любимых тем, что кажется, будто существует для него только два душевных состояния: одно печально-парующее (или как перевести standby?), скучноватое, осознающее, что он в пыльном городе (ведь в природе нет такого даже и понятия, как пыль и серость) – и другое, к которому он всегда - и как это здорово – готов: дорогие его сердцу северная природа, какая-нибудь вычитанная в старой энциклопедии легенда или отысканная в архиве фотография. Жалею всегда страшно, что нет под рукой диктофона, - но и неловко этой мысли, потому что получается, что уже хочу запастись впрок, что по странной логике обозначает что тороплю время – хотя на деле ведь так хочу его ухватить за ноги, за уши, как коня: стой! А жалобщик или искатель в былинах вьется перед покровителем как налим под камнем. Из словаря Дьяченко: гуменцем называли тонзуру на макушке священника, и пошел этот обычай от тех лет, когда Моисей выводил свой народ из Египта – в дороге старики выпекали хлеб у себя на голове, вот макушка и облысела. Так пишет монах из Соловецкого монастыря, судя по дьяченковской ссылке. Смеялись с папой радостно и одобрительно (как только и можно смеяться). И казалось, что мы не разговариваем как отец с сыном, а как будто я забираюсь в какое-то теплое густое облако, и выпускаю в нем свою тучку – словно мы такие две каракатицы, одна с седым панцырем, с приросшей какой-нибудь актинией (чепуха, у каракатиц нет панцыря никакого), другая – ну, что про себя скажешь? Молодая-бодрая? Вошедшая во вкус жизни? Ну да ладно, проехали. Загадка общения и загадка любви – вот о чем речь. Сходишься сквозь слова какими-то то ли аурами, то ли излучениями монад, как у Даниила Андреева. Слова – все равно что бумага для картины: способ быть вместе, настроиться на волну, способ, может быть, физический, а вовсе не интеллектуальный. И про монады – в такие истинные минуты чувствуешь, что ты – это не просто ты, а отец – не просто он, а та личность, которой он был. Он становится не только любимым (что уж там скрывать от себя) папой, и не только отцом, а еще и кем-то, в сущности, совсем незнакомым и неизвестным, кто прожил свою жизнь так, как прожил, кто в деревне конспектировал Гегеля и Спинозу, кто любил жизнь в лесах, кто в мутных страданиях советской жизни как-то сохранял себя. Я ведь так и не узнаю его, и я останусь навсегда отдельным от него человеком. Будто есть капсюла в нем, и есть во мне, и они не равны нам, и не являются нами, и соприкоснуться им не дано, как бы плотно мы не обнялись на прощанье.
|
|