ЛИЛОВОЕ ЗНАМЯ
Свободный нимфолептический журнал
Нимфолептическая рецензия на повесть «Лолка» Алёши Локиса. — 3 
26th-Dec-2011 05:44 pm

 

Согласитесь, Алёшенька, такой финал вызвал бы у педоборцев неистовую, дичайшую истерику. И комментарии к Вашей повести состояли бы почти исключительно из отборных площадных ругательств, а также бессвязных бабских воплей. От души побесить филистеров – поистине, рыцарская забава для истинного нимфолепта! Подозреваю, психоаналиствующая братия принялась бы гадать, чего в Локисе больше: педофилии или мании величия. То-то бы мы посмеялись! Но Вы почему-то не решились ломать шаблоны. Напротив, Вы, сударь, предпочли пойти у них на поводу. Не стыдно?

Локис меня понял. А для публики придётся пояснить. Пытаясь, «развести психологию» (как сказал бы Максим Горький), критикуемый сочинитель придал своему герою ходульные черты пошлого маньяка. Лольник был воспитан-де суровой деспотичной матерью, которая регулярно избивала его, пытаясь выдрессировать образцового сына. Какая пошлость! Далее, в отроческие годы Миня проявлял нездоровый сексуальный интерес к ученицам начальных классов. И подглядывал за ними в школьном туалете, предаваясь фантазиям – эротические галлюцинации, как мы помним, излюбленная тема Локиса. Писатель смакует видения, измышляет мимолётные приключения и вольно, без знаков препинания, живописует сладострастные сценки. На филистера сии словесные картины, видимо, должны действовать дразняще и фаллоподъёмно. И действуют, надо полагать, коль педоборцы так разъярились в комментариях. Кольнул их, знать, Локис пером в причинное место. Нимфолепт – гурман и эстет в эротике – только брезгливо морщится, чувствуя некий подвох и скрытое издевательство. А простодушный мещанин понимает отсутствие разделительных символов как эйфорию маньяка в пароксизме страсти. Избави Бог нас от подобных «художественных» приёмов! Наконец, автор «с учёным видом знатока» приписывает Мине «постоянную и непреодолимую» тягу к месту преступления. Изображая это роковое влечение, Локис сам настолько увлекается, что теряет вальяжно-набоковскую манеру речи. В результате несколько страниц захлёстнуты потоком сознания. Убийца, мол, сходит с ума, и мы имеем редкостную возможность проследить, как сознание, надломленное педофилией, стремительно рушится под грузом страхов и галлюцинаций. Мы, кажется, уже читали о чём-то подобном, только в оригинале – у Достоевского – была не педофилия, а мания величия. И написано было гораздо увлекательнее. Вот этот-то набор штампов претенциозно наименован «художественным анализом психики»! Да уж, потрафил Алёшенька мещанскому представлению о «сексуальном хищнике».

Впрочем… А что, если перед нами пародия? Художественная пародия на типичный анализ психики педофила? Призма восприятия поворачивается, и картина, казавшаяся искажённой и пошлой, обретает эстетическую чёткость. Распалённо-чувственные описания и литературные штампы оказываются лакмусовой бумажкой, своеобразным тестом на зашоренность читательского сознания. Коли принял их за чистую монету, значит – мещанин. Недаром некая Анастасия Галицкая кликушески вопиет в комментариях: «Автор описывает всё … с точки зрения самого насильника, то есть сладострастно... Мне страшен текст. … он мне страшен не с одной, а со многих точек зрения… Я уже писала, что почти все мужики старше сорока рано или поздно становятся любителями подобного!» Недаром упоминавшаяся уже Екатерина Соколова бранит Локиса: «Какие мысли возникнут у настоящего педофила? Простые. Он подрочит на Вашу прозу и пойдет искать жертву». И вот тут мы – любители изящной словесности – сталкиваемся с феноменом, который возник, в общем-то давно, но стал заметен и расцвёл лишь в эпоху сетевой литературы. Не знаю, я ли открыватель его, но дам название: «паратекстуальный юмор». О его наличии следует говорить тогда, когда смешон не сам текст, а читательские комментарии к нему. Понятно, что данная разновидность юмора весьма субъективна – так, в данном случае, смеёмся только мы, нимфолепты, причём над тем, как исступлённо стонут педоборцы. Писатель-публицист, держащий руку на пульсе общественных настроений, способен тонко программировать реакцию публики на своё творение. Поэтому паратекстуальный юмор выступает как коммуникационный акт между разными группами внутри читательской аудитории. В свете сказанного я склонен положительно оценить стёбный «анализ психики». Я не поставлю за него оценку “отлично”, поскольку взбесить наших противников, на мой взгляд, можно было бы и посильнее (см. выше). Однако это уже – разногласие между эстетами, рассудить которое способны, как раз педоборцы. Эй, неистовые! Поддайте жару: я хочу услышать ваш клёкот!             

 Пародийность повествования подчёркивается целым рядом насмешливых фраз, которыми маркировано подлинное отношение автора к предмету своего «исследования». Приведу некоторые, показавшиеся мне особенно сочными:  

«Он смотрит им вслед, глаза его полны тоски, он чуть не плачет: педофилы сентиментальны...»

«При слове “милиция” у Осторожного появляются неприятные ощущения в нижней части спины. Но он артист, умеет быстро взять себя в руки».

«Миня — аспирант одного из петербургских ВУЗов. Уточнять не будем, зачем бросать тень на уважаемое учебное заведение...»

«Миня берет с полки несколько журналов «Cool Girl» и небрежно разбрасывает их на диване. Один из них он открывает в случайном месте — натюрморты тоже должны быть убедительны». 

«Девочка забралась на него с ногами, и Миня, наклонившись, выясняет, что у его лолочки розовые трусики. Сердце преступника замирает. Неужели это и есть то самое счастье? Которое всегда было невозможно?»

«Одному-то плохо... Да, плохо одному...»

Но самый мощный заряд пародии содержится в предсмертном письме лольника, которое рассечено на фрагменты и вмонтировано в текст повести. Уже своим наличием отсылает оно к «исповеди светлокожего вдовца». Миня Осторожный – по образованию физик или математик, а к тому же – пошляк. Однако утончённый, подчас вычурный стиль его речи, отшлифованный Локисом, претендует чуть ли не на набоковскую высоту. Невольно вспоминается саркастическая фраза «Можете всегда положиться на убийцу в отношении затейливости прозы». Далее, прямой аллюзией на Гумберта выступают заклинательные обращения героя к «господам присяжным». Само вмешательство беспощадного Фатума находит параллель у Великого Мастера: «…ничего бы, может быть, не случилось, если бы безошибочный рок, синхронизатор-призрак, не смешал бы в своей реторте автомобиль, собаку, солнце, тень, влажность, слабость, силу, камень». В книгах обоих писателей перст Судьбы давит человека: у Набокова – колёсами; у Локиса – человеческими руками. Да что Фатум! Сластолюбивые фантазии, до которых так охоч эрописец Локис, одолевали, как мы знаем, и Гумберта. А после смерти Шарлотты знаменитейший нимфолепт «боялся бессонницы – и привидения». Однако перед нами – злая, издевательская пародия. Это заметно сразу – со слов о «текущем чердаке», через которые уже в четвёртом абзаце просачивается пошлость главного героя. У Осторожного тоже была своя «изначальная девочка» – та самая первоклассница, за мочеиспусканием которой отрок Миша подглядывал в женском туалете. И отважился на петтинг с нею – то ли наяву, то ли в грёзах. Описание хладнокровного убийства однозначно противопоставляется Гумбертовым словам о Лолите: «Убить её, как некоторые ожидали, я, конечно, не мог». Речь идёт, разумеется, о филистерах: нимфолепт действует вне их логики, а лольник, как раз, – внутри. Нимфолепт внутренне свободен: признавая законы человеческие, он не боится кары за их нарушение и готов нести ответственность. Лишний год в темнице страшит мещанина, но не гуманиста: если тюрьмы не миновать, так стоит ли трусливо хлопотать о сроках? В этом – наше презрение к карательной машине буржуазного государства. В Книге читаем: «Признаюсь, что поглядывал, довольно рассеянно, просто так, - намечая легко одетую девочку, которую бы мог прижать к себе на минуту, когда покончу с убийством  и всё станет всё равно, и никаких запретов уже не будет». И ещё: «Мне пришло в голову (не в знак какого-нибудь протеста, не в виде символа или чего-либо в этом роде, а просто как возможность нового переживания), что, раз я нарушил человеческий закон, почему бы не нарушить и кодекс дорожного движения?». А что делает лольник Миня? У него всё спонтанно, без принципов и философии: «Вряд ли Осторожный думал когда-нибудь, что от педофилии до некрофилии всего один шаг: ведь мертвая лолочка — это почти спящая лолочка. Даже лучше, потому что с ней действительно можно делать абсолютно все. Абсолютно все он и сделал, хотя прежде и не собирался». Поистине, это уже не пародия, это –  глумление! И я не могу понять: неужели Локис всерьёз полагает, что Гумберт, пересаженный на русскую почву, непременно превращается в чудовище?! Конечно, позиция автора заслуживает уважения, ибо для неё есть художественные и документальные основания, но печать скепсиса и мрачной безысходности лежит на всех произведениях цикла. Даже там, где Локис в качестве героя выводит литературную ипостась самого себя, он пишет желчью, а не чернилами, щедро выплёскивая на персонажа едкую сатиру, сарказм и гротеск. Нимфолептические, любострастные, а то и просто похотливые видения преследуют «Алёшу» едва ли не свирепее, чем «лольников» и маньяков. Апофеозом автопародии мне видится рассказ «Маслята», где воображаемый Локисом Локис испытывает галлюцинации при виде грибов: «Вдали было ясное синее небо, вблизи — гладенькие детские ножки, которые наивно топорщились вверх, обнаженные, нежные и совершенно невинные. Смотреть на них снизу нельзя было без трепета и умиления: ножки на глазах росли, удлиняясь, шевеля икрами и бедрами, видимо затевая какой-то праздничный Первосентябрьский танец, а иные уже ритмично раскачивали крепенькие головки в такт моему учащаемуся сердцебиению» (и т.д. и т.п.). Спрашивается, какие грибы собирал автор в окрестностях Петербурга? Конечно, с филологической точки зрения маслята – всего лишь метафора, но она выглядит уж слишком издевательской в свете фабулы. Мол, совсем допекло человека, если ему повсюду мерещатся девочки младшего школьного возраста! С «Маслятами» соперничает «Stylophilia (real story)» - эссе, поданное как исповедь извращенца, который испытывает сексуальное возбуждение от обладания перьевыми и шариковыми ручками. «Это были идеальные дети — красивые, кроткие, покладистые — они разрешали себя щупать и гладить, услаждая меня совершенством их телец. […] Ни я, ни они не воспринимали писанину как работу — но исключительно как игру. Ибо никто никого не принуждал — нам просто было интересно сношаться друг с другом», – “откровенничает” Локис. «Stylophilia», стебливо объявленная автором «программным» произведением, настолько провокативна, что удостоилась двух не менее «извращенческих» откликов. В одном из них, принадлежащем перу Егора Едемского, описывается альтернативная история России после победы педофильской революции. Восторжествовавшая нимфолепсия получила религиозную санкцию, и всенародные «ликования» во славу либеральных ценностей «занимают две июньские декады, вплоть до великого престольного праздника, дня Св. Алёшеньки-мироточца, аккурат 21-го числа. С того дня уже можно есть яблочки, как завещал нам Блаженный, ибо “незрелый плод — сладок”».

Глумливость пародии дополнительно акцентирована маленькой, но очень острой для внимательного глаза деталью: лольнику 33 года. Ох, не случайно жрец Случая приписал своему герою возраст Иисуса Христа! И вряд ли одно лишь досужее богохульство водило его пером. (Замечу в скобках: педоборцы, видимо, читали повесть по диагонали, коль не осыпали автора упрёками ещё и за это). Но в чём символизм? Оказывается, лольник – единственный из персонажей цикла, которому Локис доверяет высказать тезисы в защиту нимфолепсии – против мещанского ханжества. В своём обращении к следователю (гл. 18) Миня сравнивает себя с маньяками-убийцами и требует – ради справедливости – увидеть принципиальные отличия: «Что?! Вы не видите разницы? Понятно. Это довольно обычное явление. Поэтому сразу поясню: это примерно то же самое, что путать садовника, прививающего дикую яблоньку, с безмозглым идиотом, вырезающим на стволе дерева извечное: СДЕСЬ БЫЛ ВАСЯ, — и тот, и другой вооружены режущим инструментом и прикасаются к древесной коре…» И далее лольник фактически проповедует: «Заподозрив любого представителя нашего братства в наличии у него этого нездорового умысла (замешанного на Любви) по отношению к чужому ребенку (а также и к своему собственному!), вы имеете как моральное, так и юридическое право подвергнуть данного брата ис-следованию в специально отведенном для этого месте с применением всех средств воздействия, включая медикаментозные, хотя чаще всего вы ограничиваетесь ментозными. Таково устройство вашего общественного шестеренчатого механизма, сконструированное инженерами-ис-следователями в по-пытках зарегламентировать обмен энергиями Любви, упростить выражение чувств, подвергнуть цензуре проявления нежности и одобрения, кастрировав тем самым изначальную Божественную сущность бытия…» В главе 20-й Миня обвиняет в клевете СМИ, выставившие его садистом-насильником, а в главе 31-й мы слышим уже вдохновенный голос Мессии: «Любовь божественна. Разве любовь может быть некрасива? Разве она может быть запретна? Это уже люди... Люди ввели запрет... Придумали запрет... Запрет от головы... Вот, где грех! Первородный грех... Люди взяли на себя роль Бога, запретили любовь! Запретили Божественное...» Только достоин ли Осторожный звания пророка? То-то. И несостоявшийся Христос гибнет смертью Иуды – на пыльном чердаке, «как безумная осенняя муха в паутине Страшного Суда, под бесстрастным взором вечного Отца-крестовика». И если крестная смерть Иисуса искупила все преступления человечества, то самоубийство Иуды лишь усугубило его собственный грех. Посему в лице Мини «русскопочвенные» педофилы не обрели искупительной жертвы. Локис недвусмысленно указывает: не Бог – отец лольнику, но паук. И посвящённый мгновенно понимает, о ком речь: «Я похож на одного из тех раздутых пауков жемчужного цвета, каких видишь в старых садах». Да, снова набоковский нимфолепт. Круг пародии замыкается. И весьма изящно (Локис достоин похвалы!): из пустоты литературного вневременья «подбитый паук Гумберт» холодно созерцает казнь своего недостойного последователя.

Вместе с тем, при всей мерзости и убогости, Миня, как пародия на Гумберта и кощунственная аллюзия на Христа – это шут. А шуты издревле пользуются привилегией изрекать истину, не взирая на лица. Поэтому самооправдательная “проповедь” героя возвышается (в главе 30-й и далее) до гуманистической прокламации: «Так вот, вдумайтесь: употребление бранных слов, обозначающих атрибуты Любви, вложение в эти словесные знаки низкого, оскорбительного, грязного смысла как раз и разоблачает […] вашу здоровую (в кавычках) мораль, которая, по сути, является двойственной и лживой. Негативное отношение к акту Любви изначально зашито у вас в семантике неформальной речи: подчиненный боится, что его выебет начальник, — это больно, опасно, обидно, в общем, плохо! Тебя посылают в пизду, — в которой, казалось бы, сама Природа заложила возможность получения высшего наслаждения, — и это звучит фатально, как направление на позорную смерть! Вся та же жуткая энергетика разрушения содержится в посыле: иди ты на хуй! — хотя, казалось бы, речь идет о пожелании достичь вершины любви, акта соития! Ответьте мне на вопрос — вот вы, гражданка Косолова: если вас ебут, это хорошо или плохо? […] когда вас ебут, это все-таки означает, что вас любят или что вас ненавидят?» В самом деле: в Древней Руси наименования гениталий и глагол, обозначающий их соитие, сами по себе не имели ругательного и непристойного значения (ибо латинских и греческих медицинских терминов тогда не знали). Грубая брань с их использованием, конечно, применялась, но оскорбительность её заключалась не в лексике, которую теперь называют обсценной. Провокативность и хамство (в библейском смысле) древних матерных «загибов» состояли в вынесении на публику альковных тайн, причём нарочито сочинённых и похабно-фантастических. Умение превзойти соперника в изощрённой ругани заслуженно считалось признаком остроумия и ценилось в крестьянской среде вплоть до XX века. А вот в городской культуре Нового времени формировались другие традиции. Там – прежде всего среди люмпенов – скоморошеское (карнавальное по-европейски) озорство брани отошло на второй план, уступив место агрессивности. Изменилось в городе и отношение к сексу. Если в деревне девушек хватало на всех (причём замуж выдавали в 13-16 лет), и даже самый бедный крестьянин рано или поздно женился, то в городе ситуация была напряжённее. В среде филистеров женщина стала престижным товаром (либо служанкой, которую можно тайком сношать), а в среде маргиналов – почётным призом. Соответственно, половой акт стал восприниматься как символ власти, силы и статуса для хозяина и знак покорности – для девицы. Набоков устами Гумберта даёт беспощадную характеристику этим, по сути, рабовладельческим представлениям: «Нет ровно ничего дурного (твердят в унисон оба полушария) в том, что сорокалетний изверг, благословленный служителем культа и разбухший от алкоголя, сбрасывает с себя насквозь мокрую от пота праздничную ветошь и въезжает по рукоять в юную жену».

Закономерен поэтому приговор Локиса, произнесённый от лица персонажа (в гл. 32): «Вы все — хлам. Вы все — со всей вашей системой взаимоотношений, со всеми вашими блядскими институтами: государства, права, собственности, брака… Вы — хлам! Потому что вы — несвободны! Вы не свободны ни в своей жизни, ни в своей смерти. Свободны только дети, которые еще не успели стать вами, да-да!» Итак, автор удостаивает лольника прозрения, пускай снисходит оно за считанные мгновения до смерти. Но это и символично: Локис уважает смерть, ибо перед ней все равны, и никто не смеет кривляться.  

 

Какой же вердикт надлежит вывести мне, подведя черту? Не ведаю, друзья мои, ибо слова одобрения (в т.ч. непристойного) сплетаются в причудливейшую паутину со глаголами порицания. Пока мы ведём войну с педоборцами, не дело ослаблять внутренними распрями союз нимфолептов. Пью за твоё здоровье, Локис! Если Набоков для нас – Великий Мастер, то тебя нареку в свете сказанного Блаженным Подмастерьем. Axios! А рецензируемую повесть уподоблю гранёному изумрудному ореху (помните: «и как от яда в полом изумруде…»), внутри которого, однако, не смертное зелье, а улыбающийся червяк – такой, каких мы обыкновенно находим в перезрелых эдемских яблоках.

 

_____________________

 

 

В качестве эпилога или бонуса приведу диалог между насельником Свято-Владимирова Беспечального монастыря и новоприходцем, желающим поступить во иноки:

— Кто еси?

— Нимфолепт аз есмь!

— Книгу чтеши ли?

— Со усердием.

— Како веруеши?

— Иже от двунадесяти годов по Номокануну и до шестинадесяти, сии суть нимфы, яко игумен Горгоний глаголет. Его же толкованиям Книги следую и не отступаю.  

— Лольниковыя скверны отрицаеши ли ся?

— Ересь их отметаю, оставляю, плюю и сморкаю!

— Отрицаешися ли Алёшки Локиса, яко лживаго пророка?
— Вменяю его быти лживаго пророка и отрицаюся его! И учение его, ко плотоугодию измышленное, отвергаю.

— Отрицаеши ли ся всех лжесловесий и хулений, яже педоборцы изругают на Владимира Набокова и на нимфолепты?

— Отрицаюся.

— На педоборец дерзаеши ли?

— Делом и помышлением!

— Возбраняеши ли им?

— Гневными словесы!

— Веру нашу пред ними исповедуеши ли?

— Без страха!

— Набоков посреди нас!

— И есть, и будет!

 

Comments 
25th-Apr-2012 08:14 pm
Anonymous
интересно, жидок локис наверно просто сходил в туалет и вот "лолка" получилась да?
This page was loaded Feb 25th 2026, 7:04 pm GMT.