| |||
|
|
ИГОРЬ БУЛАТОВСКИЙ bulatovsky@lj ЛАСТОЧКИ НАКОНЕЦ. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВЫ I-III . Прошлое — птицам, Будущее — стрекозам. Елена Шварц I. Все облака перепутаны — где какое быть должно, чтобы рассеять свет, чтобы оставить листьев глаза в покое, глаз близорукой листве тихо напомнить — «нет»… Пусть гряды городят, пусть разбираются сами, где чье место, пусть растет огород, пусть ползут по дождю дымчатыми усами, что подрежет один ласточкин разворот; пусть распустятся все, знающие: где тонко — там горошек цветет, там цветут огурцы; пусть бегут между гряд, ставших эфирной пленкой, ласточки наконец, отдавая дождя концы. Вот и всё дальше дождь, и следом — его светлый, но разомкнутый свет, прорéженный им как пыль, пахнущий мокрой пылью, распускающий петли зрения через одну, в которую вдет ковыль воздуха, смазанного каждым своим движеньем по самому себе, по шарикам водяным, идущего по себе мелким сукровным жженьем и без огня преходящего в дым, щиплющий горло… Но где теперь эти слёзы! На каждом цветочном дне, в каждом углу травы, синие до слепоты, до дна дождевой желёзы. Вот и всё, дальше дождь — только рифма листвы, той, что ближе всего (всего точнее — осина, костяшками по костяшкам застукивающая себя врасплёск), той, что ближе всегда, чья дыхательная остина держит сердце, идущее в рост, перенимающее это слепое бегство от корневых основ до корней волос и обратно, как судорожное соседство каждого с каждым — в голос, в лицо, вразнос, — соседство с детскими голосами птиц, выкармливающих своих старичков под водяными солнечными часами мясом откормленных червячков, откормленных сладкой землей, землицей, вечными обещаниями ее — всем, что пóтом ее затянется, потóм утеснится в новое черное тело свое, всем, что пахнет сейчас, как только что срезано, сжато, сорвано с веток, срублено, сметено, пахнет раем — запахом без возврата; так, наверное, там и должно пахнуть (как здесь), как будто идут от края поля зрительного огромные огненные косцы, но не двигаются, в каждом взмахе сгорая до горького пепла, до сладкой пыльцы, до тишины, но не той, что ставит на место слух, вправляя вывихнутый его сустав, а той, что для слуха находит место в самой себе, составом его став, — звуком, целым звуком, но не звучащим, а зовущим всё, что ни есть вокруг, называющим всё по имени в этой чаще, чтоб в ответ услышать звучащий звук, но не зовущий, а проходящий мимо, за деревьями, в сторону той реки, где говорят друг с другом неостановимо только глухие камушки и нéмые пузырьки, в сторону той реки — немедленной ровной прозы, что видит только деревья и облака, которую видят лишь ласточки и стрекозы, то низко-низко, то свысока… II. Труден день по имени, выговоришь едва на сломанном языке, всеми его костями, сросшимися неправильно, сросшимися в слова — зубчатыми, зазубренными, стиснутыми частями. Откуда, с какого неба, с какой такой высоты он упал в этот день, чиркнув пораньше спичкой, и засветив огонь, и не помяв цветы, и рассыпался в прах, в прах и пух перекличкой ближнего с дальним — в порх, в перепарх врасплох светом застигнутых птиц, как бы тихо ни спали, как бы ни слушали тьму со всех ее четырех сторон, пахнущих ветром с дальним привкусом стали, с призвуком блеска, защéмленного пока между верхним веком и нижним веком, там, где спекаются в корку новые облака и звуковая тоска уже скребет по сусекам, чтоб хоть с примесью праха, хоть с песком на зубах, а все равно набрать этой серой мучицы, этой серенькой мýки — только, только за страх, подпирающий горло там, где сошлись ключицы, где сошелся клином в каждой линзе травы весь переломленный свет переломанной речи, что срастается медленно в сером тесте молвы, на каждом углу паденья идущей в тугие печи воздуха, узкого воздуха, молвы, набирающей дрожь, как на дрожжах — на пару, на перьевом напоре, каждой пóре земли, ложащейся сплошь под нож в горькой радости и сладчайшем горе — обескроветь, избыться, но кровью своей намыть солнечные хрящи в темном лесу обломков, чтобы опять ввилáсь голосовая нить, чтобы хоть вкривь, хоть вкось, но на роду потомков — на этой кашке несладкой, этой траве-дворе — было написано светом от края листа до края всё, что прочитано светом в утреннем букваре, открытом на «д», на дворе, в каждой капле воды возгорая, в каждой капле огня угасая выпуклыми от росы буквами — для слеповатых глаз, отвыкших от этого света, мимо которых плывут медленные часы, выгибаясь, вгибаясь и забываясь где-то за углом отраженья, где качается ветка воды, полной сирени, за которой не ви́дны полные всякого цвета воздуховы́е сады, трубящие обо всем, чему сегодня повинны: жару и трепету, и небольшим дождям, и птичьему голоду, и слепоте куриной, и львиному зеву, и грибничным дрожжам, и воздуху, что саднит пропотевшей землей и глиной, и ветру, ветру, конечно, срывающему с дерев блеск — со спинок листвы, весь, до последней блёстки, ветру, сменяющему на милость свой нисходящий гнев, а милость — на благодать, у сáмой земли, у горстки тополиного пуха, у кочки, у курочек-петушков, у мать-и-мачехи, иван-чая, иван-да-марьи, места-и-времени, у теней облаков, у облаков теней, у пыли, у тонкой арии пыли, поющей на простом языке о рассыпанном свете, смешанном со следами того, кто проходит по ней, вертя стебелек в руке, на языке вертя по складам, складами горечь и сладость, сухость и влагу, «нет» и «да», «да» и «нет», слова и не-слова, и вопрос, и на него — ответ, и считает ворон, считает ворон — до стаи… III. Между глазом и светом не воздух, а то, что прежде воздуха, — вода, сплошная вода, и в ней всё ходит, ходит крупное решето отсюда — туда, оттуда — сюда и оттуда вычерпывает всего — Ничего, а отсюда — всего ничего — день за днем, и свиваются в клетках синеватых его жгутики дымной воды, пахнущей вечным огнем, а по краю зренья — красная полоса, этот самый огонь, дальний степной пожар, вечно идущий на детские голоса в рослой траве заблудившихся гласных пар, что потеряли друг друга как брат и сестра в темном саду соответствий, на светлом дворе, в трех соседних травинках — завтра, сегодня, вчера — и друг друга зовут: «А! У! О! И! Ы! Э!» Ау, боги! Вы где? В этом ветре, поднявшемся вдруг, вас не видно, ау, милый брат, сестра золотая, в этом ветре вкруг вас каждый с вами согласный звук будет ýже себя и шире себя, тая́ вас и тáя в вас, ваших зернах, что всюду взошли, трубя во все орудья свои, во весь дух, поддавая жáру небесам, прожигающим облака, чтоб увидеть себя в каждом звуке — тотчáс к облакам возносимому пару на ваших зернах дыханья, на столбиках духовых — прямо в раскрытые рты сидящих по краю прожога многоочитых стрекоз, в страшных масках своих каждый звук подносящих к лицу Бесконечного Слога, что звучит возле глаз большой соленой водой, подступает к роговице маленькой волной соленой, надувает веки маленькой большой бедой, машет в глубине веточкой зеленой. Веточкой чего? И не разглядишь, только кажется, что — погасшей сирени, перелившейся в воду, оставившей в ней лишь свои тяжелые, душные тени, оставившей лишь место, где она была, оставившей лишь время, где она дышала, где она цвела — крácным красна, бéлым бела — влажным вращеньем своего многоосного шара ночью безосной, вертящейся во сне как ребенок, то одну, то другую влажную щеку подставляя под звезды, которые веют в окне, чуть шевеля на темном дворе осоку, чуть шевеля сухие губы ее, еще не остывшие, не выбеленные росою, чуть говоря ими первое слово, ничье — короткой дыхательной полосою; одна кивнет и другая кивнет и распрямится, и распрямится, будто идут в недальний земной поход, на каждом шагу в руки роняя лица, будто идут прочь со своего двора и несут легкое теперь совсем уже слово, теперь совсем уже — слово, которому прочь пора, плыть пора, до утра, по волне — полове, половинке пустого зерна, легкой лодочке, слабой ладони, туда, где не воздух, а то, что между глазом и светом, что прежде воздуха — вода, большая вода, плыть и плыть, за этим простым ответом: |
|||||||||||||