Я представляю написанный в спешке, во время работы над книгой Станиславского, но тем не менее свой текст "Исповедь интерпоэта". Он помещен в интернет-журнале "Двоеточие" №16.
http://dvoetochie.wordpress.com/ номера-двоеточия/двоеточие-№16-2/ Вот что пишут редакторы журнала, мои дорогие ЖЖ-френды, Гали-Дана и Некод Зингер:
"Двоеточие" №16 целиком посвящено теме поэтического перевода, точнее, роли поэтического перевода в творчестве поэтов. В центре внимания оказались ситуации, в которых переводимый поэт становится не
"подопечным", но ощущается как alter
ego поэта переводящего;в которых переводящийся текст способен вызывать к жизни не только перевод, но и новое стихотворение; в которых потребность в идеальном «оригинале» порождает не
существовавший прежде первоисточник и даже его автора.А вот и мой текст:
Ежи Чех: ИСПОВЕДЬ ИНТЕРПОЭТА
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
В опубликованной в двадцатые годы XX века статье „Плагиаторство польских литературных переломов”, критик Кароль Ижиковский упрекал нашу поэзию во вторичности, в том, что по сути дела она не оригинальная, а переводческая. Он ссылался на одного двуязычного поляка, который переводил на русский язык стихи наших – тогда современных – поэтов: „У меня было такое впечатление, что я
обратно перевожу Северянина или Есенина на русский и что стихи эти просто возвращаются на свою родину”.
Этому трудно возражать. Как раз то время было обильно импортной поэзией.
Русской подражали футуристы, французской – авангардисты. Но русской подражали и
другие – Казимеж Вежинский, Владислав Броневский и Юлиан Тувим. Даже детские
стихи Тувима, до сих пор находящие у нас многих любителей (в том числе и моего
маленького внука) в принципе нет смысла переводить на русский язык, потому что
это тоже возвращение на родину. „Сопоставленные с Чуковским и Маршаком, они
бледнеют, я вынужден был их «подкрасить»,” – рассказывал мне когда-то Асар
Эппель, который перевёл среди прочего „Слона Хоботовского”.
Всё это – правда, но Ижиковский, хотя он и считается в Польше крупным
литературным критиком, толку в литературе совсем не знал (к тому же, был
отъявленным графоманом). Оригинальность в литературе важна, но этим дело не
ограничивается, не в этом суть. Совсем оригинальной поэзии, не заимствованной у
других, в мире вообще очень мало, польская поэзия же по немалой, а в прежние
эпохи даже по большей части – переводная. В средневековье, если там и было
что-нибудь оригинальное, то маловажное, имеющее для нас значение, главным
образом, как письменный памятник и свидетельство социальных отношений, как
например, анонимная “Сатира на ленивых крестьян” или справочник некого Слоты,
как вести себя за столом. Остальное, как „Легенда о святом Алексие” – переводы.
Колядка „Ангел пастырям говорил”, которую поют до сих пор в костёлах –
латинское Angelus pastoribus… Даже песня „Богородица девица”, которую
пели польские (литовские, наверно, другую) рыцари перед грюнвальдской битвой,
это, вероятно, перевод какого-то византийского антифона.
Немалая часть творческого наследия отца польской поэзии, Яна Кохановского
(1530-1584) это переводы. В том, что он переводил псалмы (из латинского
сборника Джорджа Бьюкенена), ничего удивительного нет – Возрождение было эпохой
переводов Библии на национальные языки. Но Кохановский писал и песни, которые
являются свободными переводами песен Горация. И это совсем не повод, чтобы
упрекать его в неоригинальности. Наоборот, надо радоваться, что римские фавны и
нимфы стали плясать в привисленских лесах, а гора Соракта немного понизилась,
зато расширилась и превратилась в Свентокшиские горы. Нет лучшего
доказательства тому, что Польша стала частью западного мира. Кохановский был и
оригинальным поэтом, пиша например „Трены”, стихи памяти своей четырёхлетней
дочери Уршулы.
В эпоху барокко Ян Анджей Морштын (1621-1693) пишет очень интересные сонеты, но
часть их – переводы из Джамбаттисты Марино, например, сонет „К трупу” – это
просто „Ad cadavere” итальянского поэта. Морштына скоро позабыли,
заинтересовались им только в XIX столетии. Кстати, тогда один профессор утверждал, что не было у нас
другого поэта, который бы с таким жаром, с такой страстью писал о своей любви.
Да, писал, но любви там, может быть, и вообще не было, зато была идея, concetto, суть поэзии Марино. Собственные же
концепты Морштына были не хуже concetti, он итальянца догнал и даже перегнал, например во фривольно-религиозном
сонете „Про крестик на груди одной девушки”.
Польский футуризм этого уровня не достиг, по-моему, остался чужим, ввозным,
хотя я делаю исключение для Бруно Ясенского, особенно для его „Слова о Якубе
Шеле”, которое просто обожаю и знаю почти наизусть. Но, в общем – нет, значение
футуристов, хотя они, видимо, были нам нужны – историческое.
Кстати, всё это вполне нормально:
пока в твоей родной литературе нет явлений, которые должны в ней быть, ты
попробуй их создать заново.
Важно, чтобы они выглядели так, как будто их написали сразу на твоём языке, и
чтобы оценивались как произведения родной литературы. А не как товар второго
сорта, не как доклад о чужом стихотворении.
Поэтому когда меня русские уверяют, что „На севере диком стоит одиноко” это не
перевод из Гейне, а стихи Лермонтова, я отвечаю: „Именно поэтому я это
стихотворение считаю переводом!”.
Другие переводы мне неинтересны.
* * *
Эх… спрашивают про меня любимого,
а я здесь пишу какую-то статъю. Ладно, буду про себя.
Я начинал не как поэт-переводчик, а просто как поэт и как переводчик (как мать
и как женщина). И переводить начал не за неимением таланта, как это нередко
бывает. Стихи писал, кажется, лучше, чем мои тогдашние переводы (ясное дело,
как начинающий, я начал было с любимых, но самых трудных для перевода поэтов,
например с Окуджавы).
Но так случилось, что мои оригинальные стихи были не вполне оригинальными. В
первом томе „Року паментнэго” (Ну, скажем: „Незабываемый 1981-ый”), написанном
во время военного положения (и написанном про это положение) я в некоторой
степени подражал польским поэтам так называемой Новой Волны (ничего общего с
русским перестроечным определением здесь не было), Баранчаку, Корнгаузеру и
другим. Но были там и другие стихи, с большой дозой стилизации. Таким было и
последнее (а хронологически – первое) стихотворение „Яцеку Качмарскому”, где я
писал как будто в подражание нашим романтическим поэтам, или, вернее, адресату
стихотворения, который сам им подражал. К тому же, стихотворение было центоном,
хотя я тогда ещё не знал этого слова. И некоторые другие стихотворения в томе
тоже были отчасти центонными.
Это стихотворение я включил в свой второй том „Камене” (Камни), который был, как
сказали бы сегодня, совсем другим проектом. Там уже были одни стилизации.
Кстати, все эти стихотворения я написал в 1983-85, в частности, тексты песен
Пшемыслава Гинтровского, певца, который выступал вместе с Яцеком Качмарским и
пел его же тексты. Но Качмарский в 80-ые годы жил и выступал за границей и
поэтому тексты Гинтровскому стал писать я.
Во второй половине 80-ых я уже не очень знал, что писать. Время ярого
сопротивления „хунте Ярузельского” кончилось. Я вернулся к стихам своего
первого тома и стал продолжать эту линию, но стихи, во-первых, сократились, а
во-вторых, стали более обобщёнными. Не на злобу дня, а, так сказать, на злобу
вообще. Но всё-таки это были стихи политические, или, как русские говорят,
социальные. Я их назвал „стихами однократного употребления”, их приняли в
какой-то подпольный журнал-названия-не-помню и даже не знаю, напечатали их, в
конце концов, или нет.
К тому времени я уже стал совсем неплохо переводить стихи, время же было
перестроечное. Я стал покупать русские журналы (их тогда у нас продавали за
гроши), которые внезапно стали интересными и печатали то, что прежде было
запрещённым. Узнал, что в России есть очень для меня интересные поэты, и стал
их переводить. Это стало для меня, можно сказать, выходом из положения. Первым
был Дмитрий Александрович Пригов, в 1988 году в мои руки попала его книжка,
напечатанная на машинке. Но я читал и „Юность”, где печатали Иртеньева и Друка.
Так начался мой роман с современной русской поэзией. Я переписывался с
авторами, потом поехал в Москву, был гостем Миши Айзенберга и там познакомился
с ними лично. Свои стихи совсем забросил, просто не было времени их писать,
столько было хороших вещей из России. Хотя, надо сказать, я заметил, как много
у меня было общего с русскими поэтами. Но в 80-ые моя поэзия была, так сказать
по Клаузевицу, продолжением политики, у русских же я нашёл другой род свободы.
Вот, например, центоны Тимура Кибирова были не так уж делеки от моего центона
„Яцеку Качмарскому”, но тон – совсем не тот, да и год 1982 сильно отличался от
1987. Появилась надежда, которой прежде не было, и писать так, как Кибиров, мне
казалось неуместным.
В 90-ые я неоднократно думал: а что если написать по-польски такое? Вот,
например, такой центон, как Кибиров, но про Польшу, не про Россию. Или, скажем,
в подражание приговскому „Куликовому полю” написать что-то в этом стиле про
Грюнвальд, что „крестоносцы мне милее”. В некотором смысле, это тоже был бы
перевод, однако в другом смысле, тувимовски-ясенском, это были бы мои стихи.
В конце концов, я этого не сделал, но всё-таки в 90-ые годы написал СВОИ лучшие
стихотворения. К таким принадлежат, например, мои ПЕРЕВОДЫ кибировских
центонов. А именно – двух частей поэмы „Сквозь прощальные слёзы” и поэмы „Льву
С. Рубинштейну” – полностью. Я слышал, что они переведены на немецкий, но
буквально. Какие же это переводы, кому и зачем они нужны? Там переведены всего
лишь отдельные слова, поэтическое же произведение целиком осталось в русской
литературе. Я, конечно, хотел сделать другое – написать эти стихи заново
по-польски. И мне это, нескромно скажу, удалось. Стихи находятся сейчас в
каком-то польско-русском пространстве, т.е. говорят про Россию, но польскими
словами. Да нет, не только словами, а ещё и крылатыми словами. Не переводами
цитат, а польскими цитатами, у которых есть статус „крылатых слов”. И я выбирал
такие, чтобы по смыслу они были близкими цитатам подлинника. Например, у меня
не „Каблучки по асфальту стучат”, а „Сердечко стучит в ритме ча-ча”, такую
песню в 60-ые пела у нас Марья Котербская.
Эту чужую песню я сложил, но не произнёс как свою. А всё-таки она – МОЯ, хотя
заодно и ТИМУРА. Вот так.
* * *
Однако и моё – в традиционном
смысле – творчество с годами ко мне вернулось. Именно благодаря переводам. И
вот как это случилось.
Я стал переводить и минималистов. Особенно после того, как во время поездки в
Чувашию познакомился с Александром Макаровым-Кротковым. Кроме него переводил
Ивана Ахметьева.
И так случилось, что меня несколько раз приглашали в Россию. В том числе – в
Самару. Пригласили, и мне там оказалось нечего читать. То есть, я взял с собой
отрывок из поэмы Кибирова, чтобы читать его на пару с автором. Он – подлинник,
я – перевод. Получилось неплохо, но всё-таки глупо читать русским русскую
поэзию по-польски. И тогда я вспомнил про свои „Стихи однократного
употребления” и быстро перевёл всё, что поддавалось переводу. И прочитал.
Сергей Лейбград даже напечатал это в своём „Цирке Олимп”. А на следующий год,
когда я опять летел в Самару, мне захотелось взять с собой новые стихи. И я их
написал, но сразу по-русски (как видите, всё зависит от публики, в Польше у
меня её нет). У меня же был переводческий опыт, знание русского минимализма. Я
уже знал, что́ я хочу и что́ я могу написать по-русски.
А потом… может быть, не поехало, но, по крайней мере, пошло, хотя не слишком
быстро. Зато идёт, надо сказать, до сих пор. И накопилось не так уж мало
стихов, можно даже подумать про сборник по-русски. В 1999 г. я читал их на I Международном Фестивале Поэтов в Москве,
к тому же, в Музее Маяковского. Не удалось только одно: убедить русскую
публику, что сейчас я в принципе – русский поэт. Я печатался в России, но там
всегда писали: Перевод с польского – автора. Где уж тут место
переводу, если нередко польского подлинника нет? Да и быть его не может. Какой
же быть может подлинник у такого „любовного” стишка:
Насколько я знаю
нас только
двое?
Кстати, это тоже concetto, а не откровение.
* * *
Да, но в принципе, вопрос был про
стихотворение, которое „вызывало к жизни не только перевод, но и ваш
собственный текст”. Что ж, были и такие. Даже относительно недавно. Полтора
года тому назад я прочитал стихи Саши Макарова-Кроткова в его ЖЖ:
* * *
не смотри
что эта стена
гладкая
и холодная
не смотри
в ту сторону
за ней
есть стена
теплая
и шершавая
подожди
прошу тебя
ты сможешь
к ней прикоснуться
<em<2.12.09
Я их довольно быстро перевёл:
* * *
nie zważaj na to
że ściana
st gładka
i zimna
nie zwracaj
na nią uwagi
jest
za nią
ściana
ciepła i chropawa
poczekaj
proszę
na pewno
jej dotkniesz
2.12.09
но сразу ответил в том же ЖеЖе:
Хорошее.
Однако…
***
к холодным стенам
я ещё не остыл
Потом включил в Opera omnia под названием:
ПО ПОВОДУ СТИШИЯ А. М-К.
И здесь – подлинника не было и
быть не может.
Интересная была история когда-то,
уже не помню когда, в начале 90-ых, наверно.
Я нашёл такое у Ивана Ахметьева:
* * *
а начальство всё ж милее
всё ж румяней
и белее
Мне это понравилось, хотя я тогда
НЕ ЗНАЛ ещё пушкинской сказки! Не знал и не захотел знать, потому, что меня
заинтересовало как раз близкое поляку сопоставление: румяное-белое. Пробуя это
перевести, я искал чего-то схожего в нашем языке, и нашёл понятное не только
по-польски: krew z mlekiem (кровь с молоком). Перевод вышел до предела
вольным.
Сначала написал :
władza jak zwykle
krew z mlekiem
Потом уже само написалось:
ale przede wszystkim
krew
Несколько лет спустя я
познакомился с источником – „Сказкой о мёртвой царевне” Пушкина. И тогда всё
встало на свои места. В переводе я мог использовать одну из польских версий
сказки „Schneewittchen”:
Lustereczko,
powiedz przecie,
kto najpiękniejszy jest
na świecie?
(Фонетически:
Люстеречко,
поведз пшече
Кто найпенкнейшы ест на свече?)
И таким образом стихи Ахметьева
получили свой польский вид:
***
lustereczko
powiedz przecie
nasza władza
najlepsza na świecie
а вольный перевод я перевёл
обратно на русский:
* * *
власть как всегда
кровь с молоком
но главным образом
кровь
и мог „произнести” как свой
очередный стишок однократного употребления. Вряд ли узнал бы в нём Иван своё
произведение!
Итак – кто я такой? Переводчик?
Поэт? Польский? Русский? Или, как я написал в своём стишке – интерпоэт? Кем
вообще я считаю себя? Эх, разве это важно? Это не моё дело – считать, чукча не считатель.
Моё дело – писать.
http://dvoetochie.wordpress.com//2011/08/16/ежи-чех-исповедь-интерпоэта/