| Настроение: | Война объявлена |
| Музыка: | Malicorne - La fiance du timbalier |
Святая пуля
Обсуждение событий в Беслане, история с заложниками и стремительно растущее кругом количество людей, которые как за спасительную соломинку цепляются за услужливую мысль, что всё это произошло и происходит не с ними, а с ними ничего не случится, напомнили мне мой любимый рассказ Путрамента, который мне в своё время случилось перевести на русский язык.
***
Ничего они мне не могут сделать, – сообщил Букацкий, когда они оказались на месте. В камере их было семнадцать, и это утверждение как-то сразу отделило его от остальных. Входило ли это в его намерения? Во всяком случае, он не щадил усилий, чтобы увеличить это расстояние. Например, не хотел садиться.
Камера была спроектирована как одиночка. При польских властях иногда тут сидели по двое. Теперь их было семнадцать. Семнадцать заложников. Немцы предприняли кое-какие усилия, чтобы как-то увеличить полезную площадь: выкинули нары, столик и стул, но сидящий человек всё-таки занимает какие-нибудь пол квадратных метра. Все одновременно сидеть не могли. Установили очередь. Когда Букацкому сказали, что можно сесть, он с некоторым удивлением посмотрел на говорившего, потом на хлюпающий от сентябрьской грязи цементный пол, потом на свои новые брюки и пожал плечами.
– Оставьте вы его в покое, ради бога, – сказал кто-то из-под окна – завтра сам попросит.
Букацкий почти что улыбнулся, что определённо означало: «завтра я снова буду в городе». Никто с ним не спорил. Он стоял первым у самых дверей, тяжело переступая с ноги на ногу. «Ничего они мне не могут сделать» – упорно повторял он в душе. Ночью он заметил, что это «ничего» значит уже что-то совсем другое, чем предыдущей ночью, чем в ту минуту, когда за ним пришли, чем тогда, когда приказали идти с ними. «Ничто» росло. Обыск. арест, тюремное заключение. Ещё день тому назад он глубоко и серьёзно верил в то, что это невозможно. Но сейчас с какой-то странной лёгкостью он сказал себе, что это всё «ничего». И таким образом его достоинство было спасено.
На рассвете, измучившийся до кровавых всполохов перед глазами Букацкий прислонился к дверям. Может быть, задремал. Вдруг во сне внезапно промелькнул образ падающей бомбы. Грохот. Боль. Очнулся он на полу, прислонённым головой к железным дверям. Прежде, чем он пришёл в себя, двери распахнулись. Яркий свет. Снова боль, кто-то пнул его ногой раз, потом второй. Букацкий вскочил, ослеплённый светом, моргая глазами. Двери захлопнулись.
Он сел около дверей и был гораздо больше ошеломлён, чем рассержен. Машинально повторил про себя своё заклинание: «Ничего они мне не могут сделать». И потом ещё тише, если только мысли могут быть громкими и тихими, добавил к этому магическому выводу свою предпосылку: «потому что я тоже ничего не сделал». Пинок стражника придал этой магической формуле новое содержание. Могут. Его могут арестовать, посадить в тюрьму, бить. Но всё это было ничего по отношению к той единственной вещи, которой с ним не могли сделать.
Он не называл её по имени. С тех пор на несколько недель всё остановилось на этом. Падение Букацкого – известного адвоката, работника гебитскомисссариата спокойного, уважаемого гражданина, который в течение одного дня ни с того ни с сего превратился в голодающего, терпящего побои заключённого, – даже такое стремительное и глубокое – всё-таки приостановилось. Букацкий уверовал в это столь же искренне, как до этого верил в собственную абсолютную неприкосновенность. Поэтому он неплохо выносил затхлый воздух камеры, грязь, разящую обмотками пищу, сон на корточках с головой на собственных коленях, пинки и зуботычины надзирателей. Он смирился с этой жестокой, грязной и голодной тюремной жизнью, потому что в этой грустной формуле одно слово сохраняло ясное тепло и свет: жизнь.
В камере разговаривали. Даже устраивали дискуссии. Конечно же, шёпотом. Нашлись двое или трое таких, что и шёпоту могли придать интонации выступлений на митинге. Сперва, основной темой разговоров было то, что их ждёт. Носатый красноглазый железнодорожник, рабочий-путеец уверенно сказал, что всех расстреляют. Большинство возражало ему, ссылаясь на более или менее смешные аргументы вроде: этого у нас ещё не делали, в Варшаве там другое дело. Путеец грустно усмехался. Букацкий его возненавидел. В дискуссиях сам он участия не принимал, но слушал всех внимательно. Его сознание юриста не могло уяснить, почему никто не выдвигает аргумента, который казался неопровержимым: нам ничего не сделают, потому что и мы ничего не сделали. О железнодорожнике он думал с неприязнью, потому что у того совесть наверняка была не чиста, а теперь он сидел в их камере, и вина его, как сажа, пачкала всех присутствовавших. Все знают, что немцы народ мстительный.
Как-то так сложилось, что разговоры стали постепенно замирать, – спорящие становились всё менее разговорчивыми и наоборот, всё больше и больше находилось, что сказать Букацкому.
В это же время случилось несколько событий, которые, как могло показаться, не имели никакой связи с их теперешним положением и будущей судьбой, но всё-таки каждый почувствовал в них что-то смутное, что разу же начинало тяготить, и расти, причиняя беспокойство.
На первый взгляд это были скорее хорошие предзнаменования. Где-то во второй половине октября стало заметно, что стражники перестали чуть что при каждом шуме врываться в камеру с проклятиями и побоями. Железнодорожник даже поставил эксперимент: сказал во весь охрипший от долгого шёпота голос: видал я это всё там и растам. Все посмотрели на двери. Букацкий бросил на железнодорожника полный бешенства взгляд – он стоял у дверей, и его избивали чаще всего. Его сосед – маленький бухгалтер из магистрата постарался как можно глубже втиснуться между сокамерниками. Но никто не пришёл. Железнодорожник зло, торжествующе рассмеялся, но и это осталось без последствий.
Непонятно почему этот смех как-то бросил всех в холод. Некоторые поискали глазами поддержки у остальных и быстро опустили головы. Через полчаса Букацкий, который был уже не в состоянии выдержать этой наполненной беспокойством тишины, бросил: «Ну и что?». Никто не ответил. Никто на него не посмотрел. Даже железнодорожник не решился ни на какую обычную для него циничную и искреннюю реакцию.
Потом, через несколько дней одного из них, как раз того самого маленького бухгалтера, вывели из камеры. Через час он вернулся, нервно стискивая кулаки, чтобы спрятать дрожащие пальцы. Тяжело опустился он на корточки рядом с Букацким, которому как раз пришло время освободить сидячее место. Букацкий почувствовал, как у него тоже отчего-то начинают дрожать руки. Он опёрся ладонями о стену и ещё минут пять пробовал унять дрожь. Потом тяжело опустился вниз, расталкивая стоящих соседей. Он оказался почти около бухгалтера. Отодвигая головой напирающие отовсюду ноги стоящих, Букацкий придвинулся к нему и заглянул в глаза. Было почти темно, и в этой темноте бухгалтер странно смотрел на него, успокоившийся и ослабший.
– Что там было?
Тот ничего не ответил, лишь в его взгляде появилось недоверие, и сам он сделался как будто смущенным бестактностью вопроса. Не обращая на это внимания, Букацкий продолжал спрашивать грубо и настырно:
– Били?
Бухгалтер сказал «нет» едва заметным движением век.
– Осматривали?
И снова молчаливое и горестное «нет».
– Так что же с вами такое?
Прошло десять минут, может быть, полчаса. Потом бухгалтер, словно оттаяв в невозможной духоте камеры после морозного и свежего воздуха, несколько раз двинул головой, посмотрел более осмысленно и зашептал.
– Неизвестно, зачем вызывали. Спросили у меня имя, фамилию, профессию. Потом велели подождать. А потом отослали назад.
– И всего-то? Так чего же вы так сокрушаетесь? Может, вас и выпустят. Вы ведь ничего не сделали. Как и я, как все.
Бухгалтер снова сидел, молча. А минут через пятнадцать рассказал.
На дворе он встретил немца. Эсэсовца.
Эсэсовец стоял, широко расставив ноги. В руке у него был хлыст, которым он, не спеша, постукивал себя по голенищам. Бухгалтер должен был пройти мимо него и уже втянул голову, ожидая побоев. Но тот его не ударил.
– Ну и что же?
– Нет, не ударил. И даже не накричал, и даже…
Это «даже» видимо имело для него какой-то особый смысл, потому что он вдруг снова замолчал.
– И даже улыбнулся мне – наконец выдавил он.
– Так в чем же дело? – удивлённо бросил Букацкий. – Что вы так волнуетесь? Держите себя в руках. Нервы у вас на пределе. Какой-то там шваб посмотрел на вас презрительно с усмешкой, а вы уже совсем упали духом.
Бухгалтер возражая покачал головой.
– Это было совсем не презрение. Это было участие. И благодарность.
Букацкий инстинктивно отодвинулся от него. В этом неспешно струящемся разговоре под разумной, логически понятной поверхностью было какое-то тёмное подводное течение со своей собственной непонятной, чуждой обычному миру логикой. И Букацкий начал его ощущать. Он знал, что это течение угрожает смыть все те аргументы, из которых он упорно возводил монолитную плотину здесь, в тюрьме, всё это время. Он старался защищаться, силился удержаться в кругу нормальных понятий, где дважды два – четыре, днём светло, а ночью темно. С трудом, обманывая самого себя, он сказал:
– Какой-то человечный немец. И у них есть такие, хотя и редко, И даже в СС. Я знаю, потому что я сам работал в гебитскомиссариате и знаю многих немцев.
Бухгалтер, наконец, окончательно отошёл, посмотрел на Букацкого и уже абсолютно нормально сказал:
– Может, вы и правы. Но у меня сложилось другое впечатление. Он смотрел на меня и улыбался. Тепло, участливо. Но нет, нет! Вы сказали: человечный. Нет. Человек не смотрит так на человека. Это было… Я не могу описать… Так старый столяр, побудет долго без работы, увидит ясеневые поленья и сразу думает: распилить, обстрогать, зашкурить. И этот кусочек дерева уже становится ему чем-то близким. Он смотрел на меня и , кажется, если бы я его о чём-нибудь попросил, он бы мне дал. Сигарету или хлеба. Он был мне по-настоящему благодарен за то, что я существую, что живу, что я здесь…
Букацкий не выдержал. Грозное абсурдное и при всей своей абсурдности даже слишком логичное течение подмывало опоры его душевного укрытия: «ничего мне не могут сделать». Он крикнул и, испугавшись, перешёл на свистящий шёпот:
– Ерунда! Ничего нам не могут сделать. Что мы – может, воевали? Убивали кого-нибудь? Подрывали поезда? Поджигали склады? Ничего мы не делали, и нам ничего не сделают…
Он тяжело поднялся с пола, посмотрел на остальных. Все свесили головы на грудь, только двое или трое мельком посмотрели на него. Они не приняли его аргумента, настолько понятного и , казалось бы, абсолютно убедительного. Букацкий наткнулся взглядом на железнодорожника, и отталкивающе мрачное лицо путейца внезапно лишило его дара речи. Он закашлялся и уже не говорил, уже только думал – и в мыслях со множественного числа перешёл на единственное: «ничего мне… потому что и я ничего… ».
С тех пор его несколько раз прорывало по мере того, как проявлялись симптомы неизбежно приближающегося финала. Он произносил целые речи. О правовых нормах. О принципах судебного делопроизводства. О международном праве. О цивилизации и демократии. О текущей военной и политической ситуации. Один раз, доведённый до крайности пассивностью слушателей, Букацкий даже начал шёпотом говорить о немецкой культуре, начиная почти что от Эразма Ротердамского. И это не произвело впечатления.
В сущности, он и не рассчитывал на это. Говорил Букацкий скорее для себя. Его абсолютная уверенность, размываемая течением обстоятельств, требовала всё новых и новых подпорок. И он цеплялся за каждую. Помогало ли ему это? В определённой мере. Хотя он постепенно утрачивал веру в свою магическую формулу: «ничего мне.. . », всё-таки это позволило ему ещё несколько недель не допустить к себе наваливающихся отовсюду мыслей о смерти. Другие уже поддались этим мыслям. Кто-то всё время молился. Кто-то плакал украдкой. Кто-то упорно и лихорадочно думал о побеге. Большинство же бессильно ждало конца, ни на что не рассчитывая и ничего не ожидая. А Букацкий до самого последнего дня сумел остаться относительно здоровым психически. Морок смерти, дурманом поразивший души тех, как тяжёлый лишающий воли наркотик, до него практически не дошёл. Тем сильнее и внезапнее оказалось его действие, когда настал последний день.
В один из дней двери камеры открылись. Вошёл охранник и приказал всем встать. В коридоре перед камерой стоял какой-то штатский. Скучающим голосом он спросил, кто здесь знает немецкий язык. Букацкий охотно вырвался вперёд. Штатский холодно посмотрел на него и велел переводить. Смысл слов был простым: хотя всё заключённые виновны в тяжком преступлении против немецких властей, однако всё же немецкая нация даёт им шанс искупить свои грехи. А именно таким образом, что все они отныне начнут работать на благо немецкого народа. И тот, кто продемонстрирует добрую волю, может рассчитывать на снисхождение. Тот же, кто попробует бежать или окажет даже минимальное сопротивление, будет казнён.
Букацкий говорил это, торжествующе глядя на всех. А всё-таки, наперекор всем он оказался прав. Он не заметил, что эта речь разрушает самый важный фундамент его выводов: «ничего мне…, потому что я ничего… ». Не предпосылки бросались ему в глаза, а вывод. Так значит, работы. Тяжёлые, каторжные работы. Но не… не то, о чём думали все. Он снова не мог назвать это по имени.
Их вывели из камеры. Попарно они шли тюремными коридорами. Все молчали. Охранники с автоматами на животе вертелись вокруг них, как овчарки вокруг стада баранов. Двери пронзительно скрипели: это выходили новые группы из других камер. Во дворе стояли мощные грузовики.
День был прохладный. В камере тоже было холодно. Спёртый, смердящий гнилой воздух, был словно позеленевшая вода в луже. Они спасались от него, втягивая головы в плечи. Тут же холод бросался на каждого неожиданно. Тучи висели низко. Туман висел над землёй, маленькие капельки падали на лица, отвыкшие от мытья. Они сразу пробуждали какую-то свежесть, но уже через минуту становилось холодно как от снега. Начинали стучать зубы, дрожали пальцы. С трудом карабкались они через высокие борта в грузовики.
Их грузили по сорок и больше. Спрессованные, как табачные листья в пачке, они стояли в грузовиках, ожидая отъезда. У кабины шофёра уселись двое из СД, целясь в них из автоматов. Двое других сели сзади, отодвинув от себя прикладами толпу заключённых где-то на метр. Мотор заревел, открыли ворота. Тронулись.
Букацкий, ещё ошеломлённый радостной новостью, сообщенной этим штатским, теперь гораздо ярче воспринимал вид города. Как после долгой болезни с острым чувством новизны, смотрел он на знакомую ему наизусть главную улицу, которая прямой асфальтовой дорогой бежала вниз, маленькие каменные домики, церковь с левой стороны, окружённую тополями. Рынок. Только здесь он почувствовал лёгкую дрожь и отвернулся вправо. Слева была маленькая площадь. Он не хотел смотреть туда. Там немцы поставили виселицу.
Они миновали красный костёл в псевдоготическом стиле. Проехали мостик и железнодорожные пути. Грузовик на минуту остановился, и внезапно Букацкий почувствовал, что кто-то легонько дотрагивается до него коленом сзади. Он хотел, было, обернуться, но его снова толкнули сильнее, уже предупреждая. Букацкий услышал около уха чей-то шёпот:
– Надо бежать. Нас везут на Белую.
Удивившись и не понимая, он попробовал разглядеть говорившего. Краем глаза он заметил щёку в оспинках. Это был железнодорожник. Холодная дрожь пробежала по спине Букацкого. Он не мог дать себе отчёта – пугает ли его соседство с неприятным для него человеком или же неясный, но мрачный смысл его слов. И что же, что на Белую?
Железнодорожник не спорил. Он ещё раз шепнул: «беги» так тихо, что Букацкий скорее почувствовал это, чем услышал. Потом медленно, осторожно, по паре сантиметров в минуту начал протискиваться к борту. Грузовик двинулся, набирая ход и резко сворачивая вправо, люди зашатались, и в этом замешательстве железнодорожник оказался на бортике. Он постоял минуту, внимательно осматривая маленькие дома, заборы, оголённые осенние деревья и вдруг прыгнул на землю, крича:
– Бегите, нас везут на смерть!
Этот крик как будто поджёг изнутри набухшую от страхов и надежд беспомощность заключённых. Несколько разом вывалилось через борт вниз. Скрежещущий сухой треск автоматов спереди и сзади тут же окружил остальных, отделил их от земли рваной, свистящей огненной стеной. Какой-то усатый заключённый, который задержался с решением всего на секунду, попробовал выскочить и, на лету изрешечённый пулями, тяжело рухнул на землю. Те, первые бежали теперь, как можно ниже пригибая головы. Налево было маленькое кладбище. Железнодорожник в несколько прыжков добежал до ограды, протиснулся внутрь и пропал из виду. Автоматная очередь просвистела вслед за ним по каменным надгробиям. Больше они его не видели. Может быть, он и спасся.
Остальные падали на улице под заборами. Грузовики, ехавшие сзади, тоже остановились. Несколько конвоиров соскочили вниз и метались вдоль колонны автоматами на изготовку. Какая-то женщина выглянула из окна в доме на углу. Очередь. Звон разбитого стекла. Её лицо пропало, рухнул с подоконника горшок с худосочными ростками герани.
Тут ещё один выскользнул из машины, удивительно быстро перепрыгнул через высоченный забор и пропал.
Всё это продолжалось полминуты. Резкий свисток. Запыхавшиеся конвоиры вернулись по машинам. Тронулись. На улице осталось несколько трупов.
Только сейчас Букацкого сковало оцепенение. Застигнутый стрельбой врасплох, он присел на полу в кузове грузовика. Очередь из автомата, которая достала усатого, просвистела так близко, что, казалось, обожгла ему щёку. Когда машина тронулась, он вдруг понял, что был буквально на волосок от смерти. Эта мысль лишила его сил настолько, что он не смог подняться и так и сидел на полу, упираясь в колени качающихся в кузове заключённых.
Заторможенный внезапностью событий мозг начал функционировать снова. Букацкий осознал ужасные последствия поступка железнодорожника. Немцы мстительны. За побег они могут расстрелять остальных. Могут. Нет, обязательно расстреляют. Зрачки у него расширились, и пасмурный ноябрьский пейзаж сразу же заиграл в его глазах какими-то яркими, небывало насыщенными красками.
Мысль дошла до этого простого вывода и остановилась. Он уже ни о чём не думал, не почувствовал неприязни к железнодорожнику, не обдумывал возможности спасения. Он просто стоял и смотрел, и грязная, покрытая туманной мглой улица врезалась в его память как что-то прекрасное, неповторимое, вечное.
С левой стороны закончились домишки. Заграждение из колючей проволоки. В глубине вертикальный, несколько метров вниз глиняный обрыв. Вытянутое приземистое здание из жёлтого кирпича. Какие-то дома.
Въехали в ворота. Часовой из СД посмотрел на них и оскалил зубы. Может быть, это была усмешка. Около здания машина остановилась. Приказали вылезать. Глина была вязкой. Неподалёку была выкопана глубокая яма, и разбросанная вокруг, пропитавшаяся осенним дождём земля навязчиво приставала к ногам.
Остановились ещё три машины. Охранники согнали всех в кучу. Снова вышел этот штатский. Он увидел Букацкого и велел ему переводить.
Несколько преступников попытались бежать. Они заплатили за это жизнью. Есть подозрение, что все они были в сговоре с остальными. В сущности, нужно было бы всех расстрелять, но немецкий рейх полон милосердия. В этом месте Букацкий запнулся и несколько секунд молчал. Только лишь гневный взгляд штатского…
В общем, остальные направляются на работы. Перед этим они должны пройти санитарную обработку в бане (жест рукой на приземистое здание). Вот там они разденутся (жест в сторону маленькой дощатой будки). Только никаких глупостей, потому что больше уже нельзя рассчитывать на немецкую рассудительность.
Охранники кинулись в толпу. Несколькими ловкими ударами прикладов они вытянули её так, что она стала похожа на что-то вроде колонны по два. Приказали идти.
Букацкий оказался рядом с маленьким бухгалтером. Он шёл и был безумно счастлив. Эти качели жизни и смерти лишили его рассудок всех высших стадий сознания. Он знал только, что живой. И это возвращение к жизни пробудило в нём всплеск забытых несколько минут назад навыков и ощущений. Он шёл по грязи, стараясь не испачкать ботинок. Он даже почувствовал холод.
Будка была маленькой и тесной. В неё загнали человек двадцать. Остальных отвели вглубь. А этим первым велели раздеваться догола. Бухгалтер что-то ворчал себе под нос. Люди медленно стягивали с себя изодранную и испачканную в тюрьме одежду. Охранник заглянул внутрь и рявкнул, чтоб побыстрее.
Ботинки, которые не снимали до этого несколько недель, с трудом слезали с ног. Люди стонали. Кто-то вполголоса начал молиться. Букацкий почувствовал озноб и посмотрел на него. Да что с ним такое? Неужели?..
Бухгалтер разделся первым. У него были худые сгорбленные плечи и бесформенный живот в складках. Он переступил с ноги на ногу, зябко поёжился и втянул в себя воздух от холода. Его тело покрылось фиолетовыми пупырышками гусиной кожи. В нетерпении он выглянул во двор.
И внезапно отпрянул назад с криком:
– Это он!
Никто не понял, кто это «он». Но все поняли, в чём дело. Удивительно, странно: они не закричали, не заплакали. С минуту все стояли неподвижно, глядя на бухгалтера. А потом, не проронив не слова, склонились над шнурками ботинок, с трудом стягивали кальсоны, скидывали пиджаки. Наркотик смерти опьянил их ещё в камере, и речь штатского несколько минут назад была уже ни к чему. Тот, кто не поддался и выдержал, тот погиб или убежал вместе с железнодорожником. Только Букацкий после первого потрясения не стал сопротивляться какому-то отчаянному любопытству и выглянул через дверь на улицу. Может быть, из-за интонации в крике бухгалтера, он подсознательно надеялся, что вдруг увидит, – кто его знает? – смерть с косой, чёрта, какое-нибудь ужасное чудовище или призрак, и поэтому почувствовал полнейшее разочарование. По двору крутились конвойные, двое военных, этот штатский и кто-то в мундире СС. Штатский кричал на конвоиров, – наверное, за железнодорожника – и грозил трибуналом. Трое военных стояли над ямой и спорили, хватит её или не хватит.
И этот вид Букацкому показался каким-то скучным и обыденным, аж до тошноты. Он со злостью повернулся к бухгалтеру и, как тогда в камере, агрессивно спросил:
– Кто?
Бухгалтер ещё минуту боролся со слабостью. Потом его лицо приобрело резкие, непривычные очертания. Словно решаясь на какой-то героический поступок, он с достоинством медленно процедил сквозь зубы:
– Этот из тюрьмы. Ну, этот, который улыбался. Из СС. Только я ему…
Букацкий не успел дослушать его. Двери распахнулись. Внутрь заглянул конвоир. Он не сказал ничего, только сделал рукой жест – на выход.
Все столпились у дверей. Голые, грязные, озябшие и вспотевшие одновременно. Секунда, две – никто не мог решиться выйти первым. Неожиданно сзади протиснулся какой-то пожилой человек с заросшей грудью. Смерть, висящая над ними, наполнила его особой формой отваги. – он галантно улыбнулся и с грубоватой элегантностью бросил:
– Панове, вы слишком долго церемонитесь. Позвольте, по возрасту здесь мне надо уступить место.
Он растолкал всех и вышел. Они услышали крик конвоира: бегом. Выскочил второй. Букацкого оттолкнули. Он увидел расставленных в редкую двойную цепь конвоиров и солдат. Это оцепление вело не к «бане». Оно вело к яме.
Этот первый опережал их всего на несколько шагов. Подгоняемые криками, ударами палок и резиновых дубинок остальные выскочили за ним. Прямо перед Букацким бежал маленький бухгалтер. У него были короткие ноги, и, наверное, он вот уже лет тридцать не пробежал и двух шагов. Букацкий, которого больше всех били палками, трусил за ним и шептал со злостью: «быстрее, быстрее!».
Вот, первый из них добежал до ямы, задержался на мгновение и под ударами немцев упал вниз. Бухгалтер неожиданно прибавил ходу. Вдруг он крикнул: «Я тебя, ты...!» – распихал ошеломлённых конвоиров и вырвался за оцепление, где спокойно прохаживался единственный эсэсовец с автоматом на шее. Ещё секунда – и бухгалтер уже рядом с ним, с забавной неловкостью он подпрыгивает, сжимает в кулак привыкшие к счётам пальцы и со всей силы бьёт немца по лицу.
Букацкий успевает увидеть, как на него бросаются солдаты. Конвоиры хватаются за автоматы. Тут он добегает до ямы. Она удивительно глубокая. Букацкий инстинктивно останавливается на краю. Слышит первый выстрел и прыгает вниз. С четверть секунды яма кажется ему спасением от смерти.
На дне липкая вязкая глина. Ноги Букацкого проваливаются в неё выше щиколоток. По инерции туловище бросает вперёд, и он кричит от внезапной дикой боли. Лопаются сухожилия увязших стоп.
Сверху падают другие. Летят раскорячившись, задыхаясь от бега, тяжело проваливаются в чавкающую грязь – плашмя, на живот, на спину. Кто-то ударяется о стену ямы, беспомощно сползает по ней и падает с разбитым в кровь лицом. Букацкий отползает в противоположный угол, опасаясь, что кто-нибудь попадёт ему ногами в лицо. Сверху слышится резкий крик. Короткий треск автомата.
Уже никто не прыгает. Над ямой появляется штатский. Он смотрит хозяйским оком на измождённые мокрые тела. Поворачивает голову и кого-то зовёт. Подходит эсэсовец. Теперь он уже не флегматично спокоен. Он взбешён. Он шмыгает носом, и капелька крови стекает вниз, чуть задерживаясь у него над верхней губой. Штатский делает широкий жест: прошу вас, вам слово. Эсэсовец передёргивает затвор автомата и от живота, словно дворник, поливающий из шланга улицу, даёт очередь.
Букацкий видит, как подпрыгивает тот первый с волосатой грудью. Что-то мокрое обрызгивает ему лицо. Кто-то кричит, кто-то бросается в сторону…
Так это смерть? Такая простая, грязная, повседневная? Так значит, это смерть?!
И его охватывает звериный инстинкт борьбы за жизнь. Он ни о чём не думает. Ничего не видит. Страшный в своей простоте инстинкт, тот же самый, что и у примитивнейших моллюсков, амёб, насекомых подчиняет себе его ослабевшее тело, приказывает ему, пихает его – куда? Зачем? Откуда же инстинкт должен знать – втискивает его прямо в глину под остывающие тела соседей.
Покрытый клейкой грязью, затаив дыхание, он лежит в неестественной странной позе и ждёт, что сейчас, что вот-вот какая-нибудь пуля пробьёт его кожу, войдёт глубже, заденет сердце – и всё, и конец. Какая-то космическая катастрофа, настолько ужасная, что её невозможно себе представить. Но проходит секунда, две, десять. Ему начинает не хватать дыхания. Он поворачивает голову, отрывает губы от грязи и делает глоток резкого, тёплого, затхлого воздуха. Ещё минута. Нету пули.
Так значит, избавление? Теперь только две формы доступны его сознанию. Цепенящий ужас перед немедленной смертью, и что-то, что может стать избавлением от него.
Так значит, он спасся? Его мысли проникают в пространство вокруг. Теперь он слушает. Что там наверху? Бессмысленно далёкие звёзды, нависающие в нескольких сотнях метров над ним ноябрьские тучи, край этой ямы – всё это для него сейчас одно – там, наверху.
Какие-то крики. На фоне туч появляется лицо эсэсовца, и Букацкий снова машинально, как пойманный жук-скарабей, закрывает глаза и прикидывается мёртвым. Крики, кто-то тяжело падает в яму. Сверху летит новая партия. Кто-то падает прямо на него. Букацкий кричит от боли и на полукрике замолкает, чтобы не заметили.
Снова ужасный спазм первобытного страха: сейчас будут стрелять. Он закапывается глубже в грязь, под останки, затыкает уши и начинает молиться: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас! Святая Мария, святой Иосиф » – не понятно, молит ли он о спасении или же о том, чтобы не слышать треск автомата. Тот, что упал на его, подскакивает и начинает биться в предсмертных судорогах Что-то горячее стекает на плечо Букацкого – кровь. И снова тихо. Так значит, он снова уцелел? Он поднимает голову, не веря своему, может быть, самому удивительному на свете счастью! Счастье! Так значит, он есть! Он живой.
Дно ямы уже завалено трупами. Тут и там трупы лежат один на другом. В углу стонет умирающий. Розовая пена пузырями выступает у него на губах и лопается, два узеньких ручейка стекают из уголков губ по щекам.
Снова крики. Снова прыгают вниз. Снова будут стрелять. Букацкий затыкает уши. Весь целиком зарывается под ещё неостывшие тела тех, убитых. И словно ободрённый двукратным спасением, громко начинает призывать: «Святой Антоний, Святая Ядвига» – чтобы не слышать автомата.
Не услышал. Спасся. Это повторилось ещё несколько раз. Останки расстрелянных лежали на нём толстым слоем. Он чувствовал их тяжесть. Его придавленным лёгким начинало не хватать воздуха. Он был уже почти в безопасности под этой стеной тел. И тогда ему было суждено принять самые страшные муки
Букацкий понял, что спасся от пули. И это была уже не воля случая. Это была уверенность. Автоматной пуле не пробить всех этих тел, лежащих на нём. Мёртвые защищают его.
И в это время, сорвавшись с поводка звериного инстинкта, начала работать мысль.
Что дальше?
Что же он не сошёл с ума? Отчего спазмы животного страха не сбили навсегда отлаженный механизм работы его мозга?
А дальше… Дальше… Он понял, что дальше. Неописуемая, невыносимая в своей жестокости смерть погребённого заживо. Он вдруг ясно увидел это своё будущее и понял. Понял, что то, чего он больше всего боялся, сейчас стало для него единственным спасением. Автомат. Пуля.
Букацкий попытался приподняться на локте и снова упал, придавленный тяжестью тел, отделяющих его от спасения. Громко закричал: «Я здесь, стреляйте!» - и понял, что это абсурд. Он начал расчищать путь наверх, извиваясь среди скользких от грязи и крови тел. Тела, уже расслабленные, но ещё не окоченевшие, позволяли убрать себя с дороги. Через несколько минут он просунул голову наверх, и снова крикнул.
Эсэсовец как раз стоял над ямой. Он уже снова был спокоен: нападение бухгалтера, которое сначала так взбудоражило его, уже почти стёрлось из памяти в процессе расстрела, в его обычной повседневной работе. Немец повернул голову на крик Букацкого, посмотрел на него и равнодушно отвернулся.
Новая группа, новая очередь. Эсэсовец сменил опустевший магазин на новый, поданный кем-то из конвоиров. Снова посмотрел на Букацкого. Увидел, что тот жив, и с удивлением, не лишённым искренней симпатии, поднял брови.
Так началась эта игра. Падали всё новые и новые трупы, снова и снова раздавались очереди. Эсэсовец сменял магазины, а Букацкий жил. Немец нарочно щадил его. Подошли ещё двое немцев. Они быстро сообразили, в чём дело, и не жалели для эсэсовца весёлого смеха, льстивых улыбок и прибауток.
А Букацкий начал сходить с ума. Раз в несколько минут он вылезал наверх из-под нового слоя убитых и умирающих целым, невредимым и, казалось, ещё более живым, чем до того. Внезапно он понял, что эсэсовец развлекается. Он просил его, кричал. Умолял. Проклинал. Молился. Наконец-то теперь спасительное безумие чёрной пеленой начало затягивать его сознание. Слова заплетались у Букацкого на языке. Он кричал: «Пулю! Дай мне пулю!». Молился: «Святой Иосиф, пошли мне смерть!»
А потом он начал призывать уже нездешним, нечеловеческим голосом:
– Святая пуля! Святая пуля!
Эсэсовец щадил его долго. Очень долго. Потом, раздосадованный слишком вульгарными для его изобретательности и остроумия выражениями одобрения и удивления из толпы собравшихся конвоиров, он неохотно прицелился и на зло им всадил дюжину пуль прямо в открытый в мольбе о смерть рот Букацкого.
И хотя в этот момент им не руководили никакие гуманные чувства, объективно, это несомненно было милосердием. И как милосердие ему и будет зачтено.
1944.