Дело о вещности и вещизме |
[08 Jan 2008|07:04am] |
Дело в том, что Шкловский в книге "Энергия заблуждения" злоупотребляет словом "вещь" в смысле "текст" и это меня зело раздражает. Даже старческому скудоумию не могу простить такой примитивной механики. И потом, я никак не могу понять (зарекался ведь не читать вторичной и описательской литры) - зачем нужна эта книга петляющих и блуждающих тропок и сплошных отступлений, треть прочитал, а все ощущение, что нахожусь во вступлении, которое никак не могу преодолеть: где же мясо? То есть, возможно (возможно) книжка хорошо придумана (привет Стерну), но сухой остаток в чём? Там мало фактов, анализа, какие-то необязательные рассуждения и стилистические выкрутасы; при том, что это не эссе, не роман-эссе, не даже размышление вслух. Это не дневник событий или размышлений, не Живой Журнал, фиксирующий изменения и дающий повод к со-общению. Просто человек садится и начинает писать из-за привычки писать, скажем, с трех до пяти; больше всего это похоже даже не на конспект лекции, а на стенограмму лекции, из которой хочется отжать воду и записать по пунктам: 1) 2) 3), но когда ты доходишь до классификации твоя квалификация даёт сбой: записать нечего - как у самого что ни на есть неопытного лектора лекция расползается, остаются трюизмы да трюфели.
А я всё глубже погружаюсь в "Войну и мир", уже второй том, вокруг сплошная симметрия, которой (общая структура эпоса) Толстой что-то хочет сказать и говорит - во всех этих зеркалах и зеркальных отражениях, пересечениях и неожиданных встречах. И вдруг мурашки по коже или даже слёзы выступают (смерть маленькой княжны и возвращение пропавшего Андрея), такой бурный биологический, но и, одновременно, строго дозированный, порционный поток жёлтой, выцветшей бумаги с литерами механического набора. Становится интересно: а что же всё-таки в этом великом романе интересно? Ведь сюжет известен, хотя некоторые подробности (одержимость Николая Ростова императором Александром - от прежних прочтений осталась лишь сцена с бисквитами, но пока до неё не добрался) всплывают как вновь написанные или вновь обретённые; но интересен не сюжет, не перипетии, а презумпция спрессованного во всех этих образах жизненного опыта, экзистенциальных переживаний и глубинной мудрости - как если всё описываемое случается не само по себе, но как повод к чему-то, как некий балет, за событиями которого возникает дргая реальность другого языка: все эти образы, точно дым, проплывают по сетчатке, а остаётся осадок - выпадающий в осадок концентрат, сжатое в предельно плотное состояние переживание и отдельной личности (сам Толстой) и русской истории (война) и всего русского макрокосма.
То есть, чтение "Войны и мира" в самом деле похоже на концентрат, который ты высыпаешь в кружку и разводишь водой. Или водкой.А все эти стуктурные рифмы и совпадения (кстати, в отличие от "Доктора Живаго" совершенно естественные, ненатужные - в этом смысле роман Пастернака будто бы старее, стариннее романа Толстого, и, словно бы в обратной перспективе, ближе к классицизму, романтизму) - это к Тому Стоппарду, к "Берегу утопии", к театральной (не киношной даже) эстетике. Словно бы есть, попадается на твоем пути лабиринт и ты осознанно в него заходишь, блуждаешь там, внутри и выходишь обновленным. Или изменённым, то есть, вся эта смысловая машинерия каким-то образом влияет (облучая или исподволь обучая) на тебя посредством процесса чтения, погружения, подводного плаванья.
Всё это непонятным образом накладывается на челябинский воздух, который я описывал ниже, на его рыхлую и губчатую, многослойную структуру с внутренними тоннелями и невидимыми ходами; этому голодному до человеков кислороду явно идёт коричневая обложка толстовского многотомника, потрепанного поколениями изучавших школьную программу (постоянно нахожу закладки племянниц). Сначала я читал параллельно Толстого и Шкловского, но теперь жалко тратить время на описательскую пустопорожнюю ересь, тем более, когда рядом рояль. Я помню культ Шковского в "Литературной газете", многозначительные фотографии, выступления, стихи Вознесенского про отлетевшее золотое яйцо русской мысли. Все эти разочарования как-то примеряют со своей собственной деятельностью, когда что бы ты не делал исход один: раствориться в безбрежности, в анонимности, в тотальном одиночестве, которое ни убавляется ни прибавляется сколь сильно ты не убиваешься карьерой, творчеством, текстами. Точнее всего это умонастроение сформулировал (случайно под руку подвернулось) Андрей Балконский в разговоре с Пьером: "Надо стараться сделать свою жизнь как можно более приятной. Я живу и в этом не виноват, стало быть, надо как-нибудь получше, никому не мешая, дожить до смерти..." (2, 2, 11, 117)
Симптоматично, что Толстой вложил эти кризисные слова в уста одному из самых симпатичных себе персонажей.
|
|