Статья Крылова «О рыночном романтизме» наталкивает на неприятную мысль, что при всей стройности построений Макса Вебера, никаким протестантством русского человека работать тоже не заставишь. Разумеется, я сейчас подставляюсь, предоставляю любимый аргумент: опять русских обидели, но это ведь и о себе, не в меньшей мере чем о целом народе. Потому что проблема конфликта русского человека с капитализмом гораздо глубже, гораздо архетипичнее, она зашита в культуру, в ДНК, скрыта где-то в топографии средне-русской возвышенности.
Крылов пишет о вечном поиске себя, о работе, которая приносит удовлетворение, делает самореализацию возможной. Как-то так получается, что любая такая работа возможна только для себя, ненадолго, бесплатно и в охотку. Корыстный интерес тут же сушит всё удовольствие и заставляет искать своему недюжинному таланту новые приложения. Понятно, что с таким «свободным творчеством» в капиталистическом обществе не преуспеешь. Крылов выводит отсюда мысль о том, что свобода человека в капиталистическом обществе — свобода ненастоящая, кажущаяся, и даже ещё хуже: когда человек всё же загоняет себя в рыночные отношения, он натурально оказывается своим собственным рабом.
Очень характерно, что Крылов там же определяет, пусть не свободу, но меру свободы, как расстояние до ближайшего начальника. Довольно забавно жаловаться на несвободу и одновременно подразумевать непременное наличие иерархии, но не будем сейчас об этом. Гораздо интереснее то, что в этом рассуждении происходит небольшая подтасовка, исторически модная в наших широтах. Не знаю, особенность ли это неизжитого феодального мышления, или каких-то совсем уж базовых культурных установок, но любые рассуждения русского человека о свободе неизбежно плавно перетекают в рассуждения о воле. Причём не той воле, которую можно собрать в кулак и сделать что-нибудь полезное, а другой, которой никак не постичь, пока не напьёшься вдрабадан, не вскарабкаешься на волжский утёс и не утопишь пару-тройку персидских княжен, за ради пущей широты и размаха души. Вот по ней, по волюшке, в чуть более цивилизованных проявлениях и тоскует каждый приличный русский интеллигент.
Усилиями Достоевского эту тоску удалось экспортировать и за рубеж, породив Ницше и экзистенциальную прозу. Впрочем, западный народ перебесился очень быстро, потому что отечественный каламбур про «значит всё дозволено» совершенно не укладывается в западно-европейское мышление, даже язык это выразить не позволяет. К примеру, в английском языке модальности «мочь» соответствует два глагола: «can» и «may». Первый — это «могу вообще», вне всякой связи с «собираюсь сделать». А вот второе — сродни «могу» Растрельникова, то есть ближе к «собираюсь». Поэтому если англичанин говорит «I can kill a man» (я могу убить человека) всем ясно, что никого он убивать даже и близко не собирается, просто констатирует факт. Зато русский превращает «can» в «may» и обратно мановением пьяного позыва души, и не удивительно, что гибнут княжны, удивительно, скорее, что их гибнет так мало.
Впрочем, возможно, что и не удивительно. Насколько эффективно герои Достоевского переходили от возможности к действию, от «can» к «may», настолько же легко современная творческая интеллигенция, прослойка, к которой я сам, вероятно, отношусь, но не хочу иметь никакого отношения, переходит от «may» к «can». То есть, зачем делать, если я могу это сделать? Зачем писать роман, если я и так могу написать не хуже ...ого? Зачем сочинять музыку, если всё уже сочинил ...ен? Зачем зарабатывать деньги, если их каждый дурак заработать может? Ага, и я тоже могу, только лень руки пачкать. Так волюшка, свобода экзистенциальная, свобода делать вообще всё что взбредёт в голову, преломляется в русском интеллигенте в ничуть не менее экзистенциальную лень, то есть, простите, не лень, а полную свободу не делать абсолютно ничего.