1:59a |
чтение в другом месте Оно было натуро-оброчного типа, то есть тебя лечили за коробку конфет и доброе униженное слово со стороны впадающего в прострацию холодеющего тела. А когда конфет не было, то тоже лечили. Лечили, как могли, с детства выжигая на коже Пирке, подобно звезде Давида в памятном Освенциме, ставя укол под лопатку в школе, просвечивая легкие рентгеновским излучением, когда ты делался взрослее. А еще — уколы от столбняка, сверление передних зубов, проверки гульфика на ощупь, когда целый класс загоняли в районную поликлинику в кабинет какой-нибудь молодой врачихи, — это, кстати, нравилось больше всего и было, во всех смыслах, поучительно.
Врачей сильно ругали. Интеллигенты-московиты, ставя на плиту кипящий чайник, чтобы заглушить свои же слова от какого-нибудь подслушивания, уже звали вовсю платную медицину, не догадываясь о том, что если ты — дурак, то платный или бесплатный, значения не имеет. А если гений с чутьем Парацельсия или Захарьина, то вылечишь любого, вне зависимости от того, платит ли тебе государство рублями или чья-то рука сует в карман халата конверт с валютой.
Я еще застал этих вымирающих гениев, этих убийц в белых халатах, этих тиранозавров архивных прошлых эпох с лысыми, как яблоко, черепами и чеховскими бородками, в которых застрял печально-благородный вздох: «Никто не знает настоящей правды!..» Я пугался одного их вида и впадал в духовный столбняк. Один из них, кажется, Леопольдович (а имя его, к несчастью, я запамятовал, и не за кого теперь молиться, вот жалость!) внимательно склонился над моей матерью после того, как Инга сообщила ему кучу неопределенных диагнозов из нашей районной поликлиники, — от опухоли мозга до переутомления.
Окинул цепким, как клещи, глазом. Даже, как мне кажется, обнюхал мою Долорес и вдруг спросил ее, на какую букву ей трудно дышать.
— На «и», — неохотно ответила мама, перебрав вслух несколько гласных.
— У вас застарелый плеврит, — тут же определил Леопольдович. — Но к потери зрения это отношения не имеет.
А потом, после паузы, попросил рассказать ему кратко историю ее жизни.
...Помните ли вы врачей, господа новороски, которые просят рассказать им историю вашей постылой жизни? Не помните. Более того, если вы попробуете с ней, с этой жизнью сунутся к сегодняшнему мордастому с короткой стрижкой, то, если он не психолог-сексопатолог, а просто терапевт с поддельным дипломом, купленным на владикавказском рынке, вы получите выстрел в упор. Или вас убьют словом, что еще хуже. А этот слушал-слушал, потом надел на голову резинку с блестящей нашлепкой, поглядел глазное яблоко, покачал головой и чему-то усмехнулся...
— Игнаций Лойола, — сказал он вдруг. — Впрочем, я не помню точно, были ли у него стигматы.
Я вздрогнул от этих слов Леопольдовича. Уже тогда я интересовался мистикой и разной чертовщиной, интересовался, конечно, спонтанно, из-за всяких там «Виев» и прочей литературы с закидонами, которую мне иногда читала вслух мама, когда я уплетал за завтраком манную кашу. И в сочетании звуков неизвестного мне средиземного имени, я почувствовал сладкое и запредельно-пугающее: Игнаций!.. Нужно держать ухо востро с этим Игнацием!.. Если он выскочил в твоей жизни, как чертик из табакерки, никому несдобровать!..
— Он часами рассматривал Распятие, — пояснил тиранозавр, — Бог знает, что он чувствовал, но после дневных бдений и бессонных ночей у него открылись раны на руках, которые точь-в-точь совпадали с ранами казненного когда-то Тиберием.
— Но я не верю в Бога, — пробормотала мама.
— А в оперы Чайковского вы верите?
— Верю, — вынужденно созналась она.
— Вот видите. Пардон... Точнее, совсем не видите. Но слепая Иоланта — это ваш стигмат.
— Что же мне теперь делать?
— Выйти из роли. Разлюбить и вспомнить, что у вас — семья, дети...
— Но я не могу! Я везде чувствую ее!.. Нежные левкои, которые она держит в руке и постигает только на запах!.. Беззащитные, хрупкие, лишенные воли к жизни, невесомые, как душа или воздух... Невыносимо!..
Я думал, что мама сейчас заплачет. Но она не заплакала, даже, наоборот, набрала воздух в легкие и взяла верхнее «ля», от которого звякнул хрусталь в буфете.
— Все-таки опера — страшная сила, — заметил после паузы Леопольдович.
Чувствовалось, что он ждал продолжения, что мама споет еще пару нот и, может быть, даже целую музыкальную фразу, но, не дождавшись, поднялся со стула.
— Мне пора. Желаю здравствовать... — и добавил уже только для себя, в бороду: — Вся порча — от Станиславского. Вжиться в образ можно. Но выйти из образа... нет. Это выше человеческих сил!.
Мама тут же полезла под матрац и сунула в карман халата Леопольдовича смятую синенькую.
Тогда достоинство и величина денег определялись на цвет. Только что вылупившийся из почки трояк уступал свое место синенькой, напоминающей океанскую волну пятерке, а та, в свою очередь была бита по усам и сусалам рыжеватой, как выцветший кумач на здании сельсовета, десяткой. Об этом, о цветном достоинстве наших денег написал один поэт, но я позабыл его фамилию. И уже позже, перед перестроечным сломом, забродил в народной толпе чей-то восточный голос «Маленький, зелененький, а нэ дэньги!..» |