Я не очень люблю Троцкого (моя отроческая влюбленность в него не обернулась взаимностью). Но как современно то, что он пишет, как жизненно и как актуально! Измени имена и публикуй под своим именем и будешь обречен на успех...
Это были скверные годы, эти годы торжества победителей. Но в сущности самое страшное из того, что было (было и еще не прошло), не в самих победителях воплощалось. Много хуже были те, которые шли в хвосте победителей. Но безмерно хуже для души были вчерашние "друзья" и полудрузья - морализирующие, или злорадствующие, или смакующие, или в кулак хихикающие.
Не меньшиковщина была мрачным кошмаром последних лет, а веховщина. Газета, толстый журнал, сборник, речь, комнатный разговор - все пахло веховщиной. Вы могли отмывать руки дегтярным мылом, но запах этот преследовал вас даже ночью.
В эти годы не любили Салтыкова. Это не простой вопрос изменчивых литературных вкусов, а нравственная характеристика эпохи. Не любили, потому что боялись. Образы негодяя - "властителя дум современности", торжествующей свиньи и "либерала применительно к подлости" - были невыносимы для эпохи, которая меньшиковщину дополняла веховщиной.
Когда г. Милюков, улучив момент крайнего упадка общественных настроений, заявил в "Речи", что отныне он окончательно сбрасывает со своей спины "осла", он (г. Милюков, разумеется) лишь формулировал этим способом сущность того процесса, который одновременно происходил во всех слоях и группах интеллигенции, - не только на кадетском Олимпе. Леонид Андреев и Бальмонт, Мережковский и Шаляпин, и Чуковские, и Галичи, и Жилкины, и Поссе, Энгельгардты и Минские, - все так или иначе сбрасывали со спины какого-нибудь "осленка" былых своих увлечений, симпатий и надежд.
А за ними следом шли многие, тысячи, безыменные. Разными путями и перепутьями - через необузданный индивидуализм, аристократический скептицизм, постельный анархизм, мережковщину и безыдейное сатирическое зубоскальство - все устремились к "культуре". Всем осточертел старый интеллигентский аскетизм, - захотелось чистого белья и ванной комнаты при квартире. И тоску по чистому белью Галич называл религией.
Появилась какая-то особая порода журналистов, которые таланта не имели, идей не имели и иметь не хотели, зато, обернувшись к прошлому, умели высунуть язык. Вспоминаешь, сколько раз за эти долгие три года приходилось, читая статьи, писанные собирательным Изгоевым, говорить себе: "Что ж... подождем... Нужно уметь ждать"...
Но стало ясно: если мы обречены были пережить позор веховского пленения общественной мысли, так это потому, что интеллигенция осталась на открытой сцене одна - со своими газетами, журналами, альманахами, сатириконами, литературными кабачками и со своей слабостью, - снова одна, после того как должна была убедиться, физическими глазами своими увидеть, что настоящая, подлинная и несомненная история делается не ею, а какими-то другими, большими силами... Стало ясно, как ненадежны те источники нравственной устойчивости, которые интеллигенция может найти в себе самой...
И самое важное: когда вспоминаешь, что случилось после выхода этой статьи, ощущение безнадежно проигранной борьбы твоей жизни притупляется...