Войти в систему

Home
    - Создать дневник
    - Написать в дневник
       - Подробный режим

LJ.Rossia.org
    - Новости сайта
    - Общие настройки
    - Sitemap
    - Оплата
    - ljr-fif

Редактировать...
    - Настройки
    - Список друзей
    - Дневник
    - Картинки
    - Пароль
    - Вид дневника

Сообщества

Настроить S2

Помощь
    - Забыли пароль?
    - FAQ
    - Тех. поддержка



Пишет topbot2 ([info]topbot2)
@ 2008-02-02 01:50:00


Previous Entry  Add to memories!  Tell a Friend!  Next Entry
Сердце Пармы
Прочитал тут, по вашим советам, Алексея Иванова "Сердце Пармы". Вот начну экскурсом несколько за всеобщий упокой, чтобы закончить за здравие отдельно стоящего автора.

Исторический роман, при том, что формально не выделяется из романа вообще, имеет свои жанровые черты, главное из которых – отсутствие живых людей.

По мере углубления в древность удельный вес неорганического повышается, исследователь имеет дело с бусами, наконечниками стрел, разной фурнитурой – а сам человек представлен лишь самыми кос(т)ными части организма, а именно черепом и костями. Так и в исторической прозе – по мере того, как все большим палеолитом занимается писатель, тем более ярко выпячиваются разного рода одеяния и шкуры, и все далее размываются черты лиц и фигур, в этих курганах вещественности пропадающие как иголка. (Иногда, впрочем, завидя, что по странице перемещаются уже совсем какие-то меховые стога, как на учениях НАТО, автор спохватывается и пририсовывает героям в тьму их медвежьих капюшонов какие-нибудь особенно сверкающие или яростные глаза).
...

В этом предположении, будто в архаических временах за человека действовала сила вещей (и даже предметов), мне чудится скрытое пренебрежение к эпохе отцов, тот же подростковый предрассудок, будто родители - предки,- неспособны на переживания и личную жизнь. …Но не стоит себя накручивать, лучше разобраться. Понятно, что люди хотят читать историческое вовсе не для того, чтобы отслеживать диалектику души героев прошлого, а чтобы погрузиться в тот ирреальный мир, отвлечься от нынешнего, забыться, заснуть, утонуть. Для такого столоверчения нужен целый фаянсовый сервиз, для такого камлания целый кожаный инвентарь, это вам не лютеран люблю богослуженье, тут нужно серьезно экипироваться.

Я так ограничиваю, чтобы не получилось, что мне чего-то не нравится. Алексей Иванов, как человек увлеченный и с отзывчивой душой, делает это свое дело на совесть – и претензии к тут не к нему, а к несчастному закону, им «на себя принятому». Но в индивидуальном забеге, в этой тяжкой полной выкладке, Иванов добился очень многого – и заступил много раз за края беговой дорожки исторической киностудии.

Понятно, что и у него не обошлось без тяжких пассажей, тянущих из болота жанра свои щупальца мертвецов к сапогам путника =

«И застряло на речке Угре татарское войско, будто телега в колдобине, ястребами закружились над ним черные тени Чингиза, Батыя и Мамая и в безнадежной ярости упали на свои же бунчуки, разметав по степям, как солому, татарские тумены, объятые бессмысленным ужасом» (…)

= (но хватило вкуса не делать инверсий – а представьте на минуту прилагательные идущие позади существительных!) = но там, где можно было применить его серьезное изучение прошлого – которое я только по косвенным признакам могу определить (например, употребление в Восточной Сибири отвара из мухоморов, которое мне поначалу показалось фентезийным перегибом, на следующий же день нашло подтверждение в прочитанной у [info]ivanov_petrov@lj статье Левинсона о берсерках) – там получается сразу хорошо, поскольку чувствуешь знание реальности. Некоторая тяжеловатость профессионализмов («Князь Михаил сел, прячась за выпуском бревен четверика, срубленного в обло, и стал смотреть») совершенно искупается этой реалистичностью, - и чувствуешь признателен издательству, не ставшего проходить рубанком такую излишнюю трехмерность, чудесную в детской книжке.

И уж совсем хороши у него сцены, где люди, чувствуя деловитость автора, подчиняются его угрюмой страсти реконструктора и начинают вести себя соответственно:

«Сначала в черную воду Сосьвы-Тагта спустили тех раненых, что были без сознания. Пермяки быстро вталкивали их под урез льда, словно прятали. Потом понесли к проруби и прочих – исколотых, изрубленных, увечных, обмороженных, больных. Некоторые из них снимали одежду, оставляя живым. Так же, как у плахи на торгу, обреченные не сопротивлялись – помогали друг другу. (…)
– Не боись, княже,– прогудел в бороду угрюмый, косматый мужик с гноящимися язвами на распухшей шее – солевар.– Мы теперь своим не кормильцы, незачем и небо коптить. Сами уйдем. Баб наших и деток не оставь, а то с того света вернемся… Прощай.
Перекрестившись, он тяжело сел на краю проруби, спустил в воду ноги, вздохнул и соскользнул вниз»


Вообще сцены, связанные с насилием, гибелью, во всей их простоте, вызывали у меня чувство шевеления по коже, вызванные то ли узнаванием пушкинского страшного канона зла, в его повседневной близости («не бось, не бось» - Иванов очень усвоил уроки «Капитанской дочки», или черепановым самостоятельно пришел к тем же выводам: «маленькая дворовая собачка стояла напротив Бурмота (посаженного на кол и шевелящегося как раздавленная гусеница: достоверность этой сцены такова, что не могу цитировать - барз), открыв улыбающуюся пасть, и крутила хвостом»), то ли, увы, моей собственной природы, на насилие реагирующей очень остро, и не без ощущения сладкой, как человечина, ее природы (ну да тут позвольте рецензенту не углубляться туда, куда, как в прорубь, засосет любого мужичину).

То же самое можно сказать и о торгах и разного рода хозяйственных приготовлениях – эти страницы перечислений каждодневных дел у нас любимые и в «Робинзоне Крузо», не правда ли? Вот князь Михаил торгуется с татарским каном, и автор встает Полонием за ковер, а его говор приобретает телеграфно-нейтральный характер секретного донесения:

«Шибан торговался хитро, цепко, но Михаил был непреклонен. Принесли вино и булатную саблю в подарок. Вино князь едва пригубил, а саблю сразу взял Бурмот. Шибан начал сдаваться и предложил передвинуть торг на вечер. Князь сослался на срочные дела. Наконец сошлись на том, что татары и русские собирают дань по очереди – год харадж, год ясак. За это князь согласился не посылать ябед, не грозить Ибыру и Афкулю войском, негласно признать земли по Каме ниже Обвинского устья за татарами, то есть безъясачными. В свой черед шибан обещал за пушной торг с пермяками помимо хараджа платить в Чердынь пошлину, а рыбий клык брать только у русских купцов, пропускать по Каме в Казань без платы все русские суда и вернуть Михаилу русских рабов. На случай войны между Москвой и Казанью каждый обязался не поднимать друг против друга меча. Михаил был доволен. Договор скрепили чарой».

Или вот как крепость готовится к осаде:

«– Без дела по острогу болтаться я никому не дам,– ровным голосом продолжал Михаил.– Нечем заняться – прижмись и сиди. Бабы пусть своим бабьим делом занимаются, под ногами не мешаются, ребятишек приструнят. Мужиков пусть Иртег и Калина разобьют на десятки и на ученье ведут. Мужик сейчас каждый за ратника будет – мало нас. Так что косы на пики перековывайте, топоры и вилы пересаживайте на боевые ратовища.
Михаил задумался.
– Чего еще забыл?– спросил он себя.– Жить станете в балаганах, жерди и кора за соляным амбаром свалены. Костров не жечь. Воду от колодезного караула по ведру в день получите. Ходить только в отхожее место, а кто гадить начнет – тех голодом морить стану. Пьянства не потерплю, баклаги выливайте, кто припас. Православным – храм, кто божится – тем пустырь у Глухой башни, и чтоб без драк между крещеными и язычниками. По всему хозяйству главным будет дьяк Протас Хлебов – вон он стоит,– к нему и обращайтесь, коли нужда прижмет. А теперь идите. Отец Никодим на молебен созывает.»


Тут у меня есть, правда, претензия к разъяснению Михаила «мало нас», невозможное в устах военачальника, а также «бабьи дела» разного рода… эх, не хотел я, но надо же начинать – почему бы и не тут, уж коли такое дело.

В романе есть женская, или любовная линия – точнее, в ткани романа есть, кроме мужского основания, и женский уток – более рыхлый, яркий, куда менее прочный.

Проиллюстрировать можно любой «женской» строкой – да вот хоть через три строки, стоит мужикам уйти на молебен отца Никодима:

«Перед рассветом в дом ворвалась княгиня – в распластанном платье, босая, мокрая, растрепанная, безумная. Она заметалась по горницам, как птица, легко уклоняясь от ловящих рук старухи, схватила спящего княжонка, выбежала прочь»

Серьезный автор, крепко держащий в руках свой ратный сброд, откровенно не знает, как ему обуздать женщин – и он решает просто им не перечить, предоставляя им безумствовать, страстно отдаваться мужчинам в перелесках, белеть нагим телом в березняке и пр.пр. Всему этому подведена идеологическая база - женское начало у Иванова всегда местное: коми-пермяцкое, вогульское, чудское. Колонизация Сибири для Иванова предстает в образе русского бородача, овладевающего местной красавицей-колдуньей - и хоть и гибнущего в ее объятиях (или вследствие их), но прежде оставляющего ей потомство. Образ этот стар, прост и убедителен, читатель не может возразить аргументам писателя (да и не хочет), как пришедший новгородец не может и не хочет удержать себя в руках, завидев высокую грудь нагой зырянки.

Но и тут - что я могу от себя сказать? Чем ближе мы подбираемся к центру земли, тем там жарче, и тем труднее сохранить свежую голову и раскинуть инструментарий – приходится копать той лопаткой, что есть в руке. Главные темы самые страшные, тут невозможно воспользоваться никаким светофильтром, кроме белого – прожжет насквозь, свернется набок. Как рассказать о совокуплении, когда и слова-то ему не придумано, как сказать о любви, когда это давно лишь определенный артикль, номер шкафа в библиотеке (первый)? Невольно робеешь и клюшкой номер три,- или какая там самая расхожая в гольфе,- лупишь по каменному ядру, отбивая себе пальцы на обеих руках. Лучшая любовная картина – Одиссей и Навсикая Серова.

В этой невозможной квадратуре круга автор "Пармы" предпочитает не рисковать, обкладывая свое сообщение по плоскости, ставя пат языческим ламиям, за невозможностью победы нокаутом. В эти моменты его роман начинает напоминать женские романы издательства "Арлекин", совсем немножко расцвеченные сурмой, с легкой готической накидкой по ягодицам:

«Она беззвучно смеялась и нагая шла к Вольге, руками разводя перед животом паутину ряски. Во вспышке боли и счастья Вольга подхватил ее и тотчас бросил в траву. Одежду словно ветер сдирал с тела. И Вольга взял ламию так яростно и стремительно, с такой решимостью и с таким отчаяньем, будто мечом смахнул с плеч голову.
И с того дня начались их встречи на Стонущем озере: тайные, скоротечные, ненасытные. Вольга бросал коня на тропе – духи пармы пасли его, пока сотник сжимал в объятиях ламию. Это была не любовь, не страсть, а какое-то бешенство, камлание плоти. Вольга не закрывал глаз, глядел в широко раскрытые, трясинно-черные глаза ведьмы, и в самый острый миг в них начинала мерцать серебряная рябь сумашествия. Когти ламии рвали ему спину, ламия хрипела, а потом резко отворачивалась, стискивая Вольгу намертво, открывала рот, и над болотом несся страшный, тоскливый вопль мамонтовой кости».

Измученный романтически камлающей ламией и вязким сопротивлением самой языческой земли, дающей синюю фольклорную поросль, протагонист одолевает Парму, вспахивая ее старым конем русского здравого смысла. Этому в текстовом плане соответствует просветление исходно тяжеломутного языческого стиля (см. первые сцены романа) в относительно свежий и молодой русский слог, которым повествуется, скажем, о въезде саней князя в Москву – подозрительно напоминающем прибытие возка Татьяны туда же:

«Москва развернулась перед Михаилом сразу вся, едва обоз перевалил через холм: бескрайнее, теряющееся у горизонта деревянное море-крыши, крыши, крыши, башенки, шатры, каланчи, маковки церквей, столбы дыма, колокольни, деревья, голуби, вороны… Москва потрясла князя. Она показалась ему больше всей Перми Великой, больше звездного неба, больше всего на свете. Мимо заставы обоз втянулся в улочку, и Москва постепенно окружила, облепила князя, загромоздила пространство, накрыла с головой. Обозные лошади не замедляли шага, и поначалу казалось, что Москва должна скоро кончиться – так же быстро, как пермские городки,– но Москва все тянулась и только разрасталась, кондовела, будто ей воистину не было края. Избы, заборы, крылечки, липы, мостки, церквушки, кони, деревья, окошки, теремки, лужи, амбары, толкучки, сады, собаки, телеги, ворота, наличники, лавки, коровы, бани, овраги, колодцы, юродивые, пустыри, попы, мальчишки, виселицы, лотошники мастеровые, бабы, кружала, пьяницы, часовни, ратники, заплоты, погреба, черемуха, помойки, переулки, воробьи, стук топоров, голоса, колокольные перезвоны…»

(нужно только андрей-платоновское «загроможденное пространство» поменять на куда-то запропастившуюся охтенку, да садоводчески-гламурное «потрясла» вернуть на ратное «оглушила»)

Соединение предполагаемо-языческого, чалдонского (если я правильно употребляю слово), новгородско- и московско-русского, плавление на стыке разностей температур – было самым любопытным в романе – не зря «история Руси есть история ее колонизации» (Ключевский, кажется): это я как читатель чувствовал просто всеми русскими своими генами, представлял себе очень живо, как из этого дикого русского частокола постепенно вырастала Россия, по той же логике высветления вещей, по какому из нечеловеческой хронологии вырастала история, в которой уже оказывались востребованы человеческие качества (если я тут не вру, и верны и первое и второе), и место родовой хроники заступала индивидуальная поэзия. (Ничего не могу с собой поделать, кстати – дайте признаться – почему-то чувствовал подозрительно часто в себе отклик на красоту именно волжских девушек, с их тяжелой красотой, мордвинок и пр. – во мне-то небось сидит угрофинская кровь, с мамой-то пинежанкой)

Автор ощущает себя в этом сдвижении и колонизации рабочей лошадью просвещения, он пашет историю своего края уральским Вальтер-скоттом:

«Из Чердыни, из городища приходили пермяки и смотрели, как князь пашет поле. Князь, согнувшись, шагал за сохой, вдавливая лемех в бурую землю, и рубаха его была мокрой на спине, как у простого пахаря. А соху по священному полю тащил старый боевой вогульский конь, которого вела под уздцы маленькая белоголовая княжна. Труд был не просто тяжек, он был мучителен, но в его изнуряющей ломоте заключался такой простой и великий смысл, что Михаил порою переставал понимать: чем и зачем он жил раньше?»

- и, в общем, мне кажется, при всей плакатности этой сцены, что на его поле что-то взрастет. Во всяком случае, потому, что он пашет. В этом действии есть нечто, куда более первоначальное, чем наблюдение, - увы, неважно сколь великой степени зоркости.

____________________________
http://www.fictionbook.ru/author/ivanov_alekseyi_viktorovich/serdce_parmiy/ivanov_serdce_parmiy.html

Image источник-[info]bars-of-cage@ljчитать полный текст со всеми комментариями