| мемуарное интервью Глеба Павловского Сергею Шаргунову |
[Jul. 21st, 2011|11:28 pm] |
Сергей Шаргунов
Глеб Павловский был диссидентом, стоял у истоков массовых акций в перестройку, в 1993-м осудил Ельцина, в 1996-м работал на него в президентской кампании, работал на Путина почти все нулевые. С приходом Медведева стал говорить о важности перемен. Недавно Павловскому аннулировали пропуск в Кремль. Бессмысленно спрашивать у Павловского про Бога, любовь или задачу человеческого существования. Или допытываться, подобно простосердечному блогеру: «А как же вы сами все это создавали и поддерживали еще недавно, а теперь ругаете? Не вы ли вчерашний певец Селигера?» Он не уйдет от ответа. Нет, он станет отвечать. Ярко, метафорично, кафедрально, бесконечно, многозначно. И если вы попробуете встрять с наводящим вопросцем, поток чуть изменит движение — и зарокочет с новой силой. Для этого интервью мы встречались с Глебом Олеговичем трижды и проговорили часов семь. Один из выводов: возможно, в Павловском неизменно сочетаются две противоположности — диссидентство и системность. Его манит подпольность и притягивает власть. Два мира по-прежнему уживаются в нем, и понимание этой раздвоенности — ключ к пониманию его особенно загадочных слов. При последней нашей встрече он сидел в гамаке (такое уличное кафе с гамаком), пил виски и качался туда-сюда, а я сидел на стуле и пил воду. Было дико жарко. Я был очарован. Павловский напоминал кудесника, который наклоняется к спящему. Но не с тем, чтобы усилить его забытье, а чтобы расцветить — наслать множество пестрых видений. Павловский умеет говорить о смыслах и ценностях — очень красиво. Но я, преодолевая чары, все больше спрашивал его про личную историю. Мне хотелось услышать его рассказ о самом себе.
Вы родились в Одессе? — В Одессе. Но в той, которой уже нет. В пятидесятых это был левантийский город на Черном море, перекресток нескольких миров. Абсолютный город Борхеса, пресыщенный историей и литературой. Дома не ремонтировали с Гражданской войны, их стены были все в пулевых язвочках.
И город громких голосов. — Это да, слишком громких. Хотя я вырос в районе рынка, южный нахрап не любил и обходил крикливых биндюжников. Но приморские города распахнутые, они обещают больше, чем дают. Одесса, первый город-герой 1941 года, тогда еще стояла в руинах. Море, порт — и всюду мощные следы прошлого, жизни и смерти. Доска в память расстрелянной коммунистки француженки Жанны висела на стене кладбища прямо рядом со следами того расстрельного залпа.
Жители приморских городов не любят плавать — это правда? — Житель это кто? Есть житель, и есть мальчик. Разные существа. Житель живет. Мальчик беспокоится — это чистая функция долженствования. В отличие от девочки. Тебя нет, пока ты не найдешь себе цель, обеспечивающую твою мальчиковую конкурентность. Море — первое, что надо взять. Я его не любил, нет. Любить не любил, но плавал с пяти лет. Отец столкнул в воду с причала, стоял и смотрел... Страшно было. Зарубочка в памяти — горькая морская соль в носоглотке отдает кровью будущих драк. Тогда еще Черное море было политически вредное море. Над пляжами стояли погранвышки с прожекторами, и там следили, чтобы ты далеко не заплыл. Если что, поорут-поорут, а потом вышлют катер. Мальцов не трогали, впрочем, стерегли подростков лет пятнадцати, у которых в башке черт их пойми что, например Турция. Но с Хрущевым погранвойска ушли с пляжей.
Вас назвали Глебом... — В пятидесятые я был единственным Глебом в школе и, может, во всей Одессе. Чувство уникальности тоже полезно для мальчика. Да еще я родился в день смерти Сталина, 5 марта. Как отвечаю на вопрос о дате рождения, сразу вскидывают глаза: «Какого — пятого? Неужели пятого марта?» Тогда эта дата означала рубеж начала нормальной жизни. А почему Глеб... Отца не спрашивал, подозреваю: 1951 год, разгар сталинского русизма, «Россия — родина слонов». Будущее казалось темно, а ведь детям еще жить и жить. И в национально сомнительной еврейской Одессе завелись Никиты, Ильи, Святогоры... Хорошо хоть Добрыней не назвал.
Добрыня Павловский — звучит! — Космополитичная Одесса всегда была под подозрением — и у Киева, и у Москвы. Советский Союз имел цепь космополитических столиц, где ярко жили, пока в Москве всего боялись. Одесса — одна такая. Еще Баку, Харьков, до некоторой степени Ленинград и Новосибирск, Томск и Тбилиси. Сейчас это уже трудно представить, после всех этнических расчисток в восьмидесятых-девяностых города сплюснулись, а некогда в них жарко смешивались породы и родословные... Вообще, наследство, оставленное Одессе Пушкиным, — это азартная, непристойная, но веселая метисизация. Библиотекарем в моем районе работал генсек аргентинской компартии, вывезенный в СССР в чемодане. Женатый на поповской дочке-гречанке.
Кто ваши родители? — Отец — архитектор, инженер-конструктор. Оснастил морвокзалами все Черное море по периметру, от Одессы до Батума. А у покойницы матери была безнадежная профессия — гидрометеоролог. Она работала на Одесской метеостанции, где кучка женщин тайнодействовала под грохот цикад. Там я впервые ознакомился с прогнозированием. Весталки запускали в небо метеозонд, измеряли давление и силу ветра над морем. А после глядели: ага, 22 июня, температура такая-то, ветер такой-то. Тогда выдвигались ящички красного дерева из дореволюционных шкафов и вручную искали по дате, в каком же году при аналогичных показателях ветра и температуры какая именно была погода. Так появлялся прогноз. Первый урок мне, насколько условна и неопределенна реальность. Но, выбирая работу, я отказался идти по стопам родителей. Хотел себе доказать. Такое странное и смешное слово: «доказать» — кому, что и зачем? Но в Советском Союзе мальчику нельзя было «просто жить». То была страна-эксперимент. И к окончанию школы я твердо знал, что нужна революция.
Антисоветизм был в семье? — Наоборот, конформизм. Ну и обычные инженерские охи-ахи по поводу «дураков в ЦК» и «рабочих-лентяев». В доме царил культ книг, их стояли горы. Мать рано приучила к чтению, создала во мне гремучий коктейль из баллад Жуковского, «Ворона» По и «Туманности Андромеды». Я спорил с отцом, он казался мне буржуазен.
Вас окрыляла оттепель? — Такого слова я не знал. Оттепель — это ведь пароль тех, для кого она вдруг настала. Для меня же Сталин был давним ископаемым, а антисталинизм — нормой, вошедшей в быт. Люди уже не исчезали из одесских двориков, ранее посаженных выпускали тысячами, и они рассказывали нам лагерные страсти. Убийцы во власти были осмеяны и лишены всякого очарования, даже мужественности. Берия? Этакий похотливый женоподобный сатир вроде Стросс-Кана. Логика казалась прямой — вот, сперва мы разделались с Гитлером, затем отправили на пенсию своих кровопийц, и — вот мы в космосе! Дальше будет только лучше и интересней. Советская жизнь была гигантской промзоной по изготовлению будущего, впрочем, довольно-таки грязной промзоной. Нормальный бардак экспериментального мира. А что все вокруг было ломаным, обшарпанным, битым, коцаным, засранным, только обостряло привкус эксперимента. Вот дощатый забор, а за ним инженер Лось клепает ракету лететь на Марс. Вот так одессит Королев выдумал ракету для Гагарина, собрав слабосильные движки «Востока» в пучок и завязав их русским веником. Или академик Глушко, архитектор советского ракетного потенциала: был одесским пионером-активистом «Русского общества любителей мироведения».
Вы были активным пионером? — Я страшно хотел в пионеры, боялся, что не примут сразу. Имел слишком много замечаний, и морда всегда в чернилах. Нет, приняли, это ж Одесса. Красные галстуки мы носили скомканными в карманах, но циниками не были.
Стихи писали? — О да. Вздрагиваю, если наткнусь — банальные, любовь-морковь. Впрочем, их мало осталось после тринадцати обысков. Вынесли в общей сложности около тридцати мешков бумаг, даже школьные тетради зачем-то позабирали в КГБ, и все сожгли.
Как вы взбунтовались? — Трудно понять, чем именно в 1968 году у мальчишек сносило крышу. Какой-то гремучий вихрь из полетов в космос, Кубы, рока, Победы и коммунизма, войны во Вьетнаме, оккупации Чехословакии... А мы гордые были. Ну, конечно, гибель Че Гевары. Уже в десятом классе я видел вокруг буржуазную скуку, которую ждет неизбежная, но, увы, слишком отдаленная революция. Я не хотел ждать.
И вы изменились, поняв, что вас интересует? — Я вдруг резко отмобилизовался и перешел в другой режим. Прежде был нормальным одесским лентяем, все детство проблаженствовал с книжкой у моря и на диване под бабушкины крики: «Лентяй! Гвоздя не вобьешь!»
А вы помните тот день, когда изменились? — Да, даже дату помню. Наутро после того, как в конце 1967 года купил журнал «Куба», посвященный смерти какого-то Че Гевары. Совершенно неизвестного мне человека. И вдруг решил, что — довольно: раз чего-то хочу, пора оторвать задницу от дивана, пойти и сделать именно то, чего я хочу. Не сделал ставки — сам виноват. Не жди, что «они с тобой сделают», сделай по-своему. Мысль банальная, но тогда меня потрясла. Я пытался было объясниться с родителями, они, конечно, не поняли. Тогда перевел себя в режим казармы — жесткий распорядок дня: тренировки, учеба, философия. Ведь тогда считали, что революций без философии не бывает. Даже учил испанский язык — нацеливался на Кубу, дурак. Готовился к армии, но легко поступил в Одесский университет, на истфак, при пятнадцати человек на место. Бывает легкость окаянства, когда проскальзываешь между капель дождя. Одесский универ тогда для меня был овеян славой Желябова — знаменитый цареубийца учился тут на юриста. Мне нравилось желябовское «история, сука, ползет медленно, нужно ее подталкивать». Книги читал сумками. Уже на втором курсе у нас появилась коммуна. Снимали сторожку у моря и изводили друг друга философией революции с бесконечными разговорами обо всем на свете.
Мальчишки? — Ясен пень, вскоре набежали и девчонки. Любимой темой была «деиндивидуализация». В коммунах конца шестидесятых это был популярный сюжет, о том же мне говорили и немцы, и американцы. Сам Че Гевара учил, что об индивидуумах думать преступно, если гибнет сообщество. Но вообразите пассионарных молодых людей: у них гормоны прыщут, а они пытаются подавить индивидуальность! И в обществе юных дев.
Родители вас отпустили? — Повздыхали да отпустили. Тогда «органы» КГБ на нас завели первое оперативное дело разработки, следили, подсылали агентов. На втором курсе меня впервые выгнали из комсомола. За пацифизм и антиармейскую агитацию в военных лагерях, на сборах. Что не помешало присвоить мне звание лейтенанта. Друг ликвидировал протокол исключения, но тогда в университете меня исключили повторно... Уже за общение с опасными москвичами.
С диссидентами? — Нет, с философами, логиками, историками. С диссидентами меня раньше в Одессе свел Вячеслав Игрунов, тогда одессит и самиздатский воротила. Запоем пошел самиздат, это быстро прочищало мозги. Довольно прочитать несколько книг — «Живаго», Шаламова, Оруэлла, Марченко «Мои показания», Амальрика «Просуществует ли СССР до 1984 года?» — и ты просыпаешься в новом мире, жестком и очень опасном. Необходим новый опыт, нужны новые учителя. Я своим одессизмом гордился, но ощущал пустоту — жизнелюбие, книжки, гормоны, но что потом? Я только провинциальный мальчик, без традиции и школы. Необходим опыт. Нужны мудрецы, учителя — посредники между книгами и реальным миром. На третьем курсе выбрался в неофициальную Москву. В той поездке почти случайно нашелся человек, ставший моим учителем, Михаил Гефтер. То было странное время в Москве, когда люди менялись. Одни ломались, другие себя испытывали. Один знакомый, только защитив докторскую по астрофизике, вдруг ушел поступать во ВГИК, а поступив, ушел и оттуда, став буддистом, затем подпольным дизайнером... И, наконец, отличным практикующим психотерапевтом.
Закончили университет с красным дипломом? — Сперва мне не дали диплома из-за неблагонадежности. Со справкой об окончании университета отправили в дальнее село.
Какая тема диплома была? — Философия революции юного Маркса и влияние на нее взглядов юного Гегеля. Не читаемо. Текст объявили ревизионистским. Донос на меня написал добрый человек — югославский политэмигрант, серб с переломанными молотком пальцами. Это была у него памятка о госбезопасности Тито. В сельской школе с земляным полом я отработал год, это земли будущих боев за Приднестровье. Получив диплом, сбежал в Москву, подделав трудовую книжку и характеристику. В Одессе родился сын. После рождались одни дочери.
Сколько всего детей? — Шестеро, в четырех странах.
А первая жена? — Жена — поэтесса, а теща — прокурор. Развод, первый суд, увольнение из школы. Сына отняли. Я уехал в Москву.
Что за первый приговор? — Одесское дело Игрунова. По поводу «Архипелага ГУЛАГ», который мне дал почитать Игрунов; я дал почитать своему профессору, а тот передал в КГБ, думаю, что неволей. Он ведь был добрый человек, потомок народников. Но тогда они меня легко раскололи. По первости я совершенно потек. И сломался бы, но остановила их пошлость. В КГБ они вообще комики: один представился Александром Сергеевичем, другой — Николаем Васильевичем. Эта вот бесова пошлость вернула меня в сознание, и на суде я уже показал власти язык: все показания взял назад. И твердо решил поскорей заполучить независимую от властей профессию.
И стали столяром. Что вы строгали? — Первым моим masterpiece была плаха Марии Стюарт для Одесского драмтеатра. Затем работал под Москвой, в городке Киржаче, строил коровник в Новоселове, на краю пруда-воронки от разбившегося там Гагарина. Десять лет я работал руками, вколотил пуды гвоздей на радость бабушке. Стройка — здоровое место для молодого плотника с Мандельштамом в кармане телогрейки. Рубил лес, врезал замки, ставил стеллажи. Живенько было.
А где жили в Москве? — Где попало, сперва на Арбате. Большинство домов в семидесятые здесь шло под расселение и до капремонта стояло пустыми с мебелью. Работаешь при ЖЭКе, оплата — жильем. Живешь в мемориальных домах: Фурманном переулке Мандельштамов или усадьбе Танеевых на Вражке. В домах снуют призраки и странные люди — катакомбные христиане Огородникова, йоги, жулики. Вдова Хрущева. Идешь на обход участка, как вдруг из-за двери, заколоченной тобой вчера, вываливается негр в ярко-желтом костюме. А в Институте системных исследований, где я чинил двери, работал математик Березовский.
То есть буквальное подполье? — Сквоты. Странная, но страшно живая среда. Мы жили вне государства, но как бы по соседству с ним. Я после у Лескова читал, что только в Москве есть такое: в самом центре стоит заброшенный дом, где обитают неопределенные люди. В одном из сквотов Венедикт Ерофеев сильно охладил мой политический энтузиазм замечанием: «Эпилептик возбуждается, глядя на паралитиков». Тогда, в семидесятые, среди диссидентов возник проект журнала «Поиски», толстого самиздатского журнала. Я пришел туда с эссе «Третья сила». В нем я пытался понять вектор изменений советского общества, дезорганизованного властью. Там немало позднее подтвердившихся вещей. Чем вообще был застой? Он ведь длился так недолго. Первые восемь лет Брежнева еще были осмысленными, но генсек не ушел и пересидел еще десять, когда все, вплоть до его референтов, стали над ним хихикать. К середине семидесятых страна стала слишком сложна для старцев Политбюро, и те ее побаивались. Мировая держава отключила связь с миром и запрещала проявлять эмоции. Мозг и разрушился, как при лоботомии. Страшного, казалось, не произошло, но повсюду завелась государственная нежить, человекопауки в дорогих костюмах. Я их называл «организованный сброд» — моральные маргиналы из НИИ и госведомств, обладающие корочками и признаками лояльности, но готовые буквально на все. Сталкиваясь со следователями КГБ, я все чаще видел в них отношение к стране как к легкой добыче. Сдерживаемое уздой советских приличий, которые они считали глупостями.
«Поиски» — что это был за журнал? — Площадка диалога разных толков диссидентства, от анархистов до монархистов. Там было много отличных текстов, не агиток. Абрамкин, Хармс, Померанц, Гавел. Журнал первым напечатал главу искандеровского «Сандро из Чегема» — думаю, лучший текст о Сталине на русском. Мы действовали открыто — имена редколлегии публиковались. Это был конец великой эпохи открытого сопротивления: действовать только открыто. Раз в год 5 декабря, в день сталинской Конституции, тридцать-сорок человек выходили к памятнику Пушкину и молча снимали шапки. Вокруг — сотни три оперативников. До сих пор при виде памятника шибает в нос вонь мерзлых шинелей. «Соблюдайте свою Конституцию!» — ведь та, сталинская, Конституция содержала приличный пакет либеральных прав. Неосуществленных и по сей день. Гласность действий и отказ от подпольности давали всему этому некоторую защиту.
Диссидентское движение было большим? — Не обязательно быть массой, чтобы стать силой. Силу дает логика политического предложения, обеспеченная волей. По стране нас было всего несколько тысяч человек, этого достаточно, чтобы запустить широкую коалицию. Мы были силой и, не понимая этого, разменивались на публицистику и прочую ерунду. Ведь существовала либеральная номенклатура, так называемые теперь шестидесятники. Они были продажны, неверны, слабы, расколоты на «русскую партию» и «западников», а на самом деле нуждались в твердом руководстве. В СССР был шанс польского варианта — ведь при коалиции аппаратной интеллигенции с диссидентами власть оказалась в сложном положении. Но правозащитники отвернулись и от шестидесятников как «продажных девок системы», и от «кровавой гебни», и от рабочих — вообще от всех, кроме себя любимых. Вместе мы были бы кое-чем, а порознь — одних пересажали, других, как шестидесятников, скупили и заживо растлили. Изолированные, диссиденты не могли вести диалог с властью, им нечего было ей предложить. В отличие от нас поляки и чехи стали силой. Для бессильных же диалог с властью и компромисс заканчивается капитуляцией. Андропов отсек приток новых людей, открыв дорогу для выезда, и слой диссидентов истощился. Это было у него осознанным методом, он называл его «выдернуть ключевое бревно».
Что стало с вами? —
В день, когда Сахарова высылали в город Горький, в январе 1980-го, меня привезли на Лубянку. Сказали: «Ну пора сдаваться, всех сдавай. А нет — мы вызываем конвой». Гордо, как пионер на допросе, отвечаю: «Вызывайте». Сидим, молчим, помолчали минут двадцать, на меня успел наорать какой-то забежавший генерал (я думал после, что Бобков, но не уверен, я заметил только лампасы): «Негодяй, зачем сирот плодите!» Потом вдруг тихий вопрос: «Об отъезде не думали?» Я понял: это подача. И принял: «Ага, подумываю». Под диктовку сбацал бумагу, что «обязуюсь покинуть СССР в течение тридцати дней по собственному желанию», и — выпустили, после обыска, правда. Но собирать документы ленился, да еще в очередях стоять, а тут еще личная жизнь обострилась, ну их к черту, думаю. Махнул рукой на обязательство, здраво решив, что раз сразу не посадили, значит, пока не станут: инерция аппаратных решений. И верно, взяли меня через два года, весной 1982-го. А до этого я выпустил еще несколько номеров журнала да в Мосгорсуд саданул кирпичом.
http://medved-live.livejournal.com/40678.html#cutid1
Продолжение |
|
|