Войти в систему

Home
    - Создать дневник
    - Написать в дневник
       - Подробный режим

LJ.Rossia.org
    - Новости сайта
    - Общие настройки
    - Sitemap
    - Оплата
    - ljr-fif

Редактировать...
    - Настройки
    - Список друзей
    - Дневник
    - Картинки
    - Пароль
    - Вид дневника

Сообщества

Настроить S2

Помощь
    - Забыли пароль?
    - FAQ
    - Тех. поддержка



Пишет ratio ([info]ratio) в [info]pedofil_ru
@ 2009-05-29 16:10:00


Previous Entry  Add to memories!  Tell a Friend!  Next Entry
"Лечение" детей по поводу сексуальных "приставаний" в США
"Лечение" детей по поводу сексуальных "приставаний" в США
Предписанное правоохранительной системой лечение детей по поводу сексуальных приставаний может быть хуже самой "болезни".

...Каждую среду я занимаю свое место в подвальном помещении без окон, среди 25 рассаженных по кругу людей. Стулья металлические, жесткие и холодные, но нам здесь плохо не от физического неудобства. Присутствует восемь мальчиков-подростков и два терапевта, остальные — родители, бабушки и дедушки. Всем нам уже который месяц предписаны эти муторные, тягостные собрания. Я заболеваю за несколько часов накануне и болею весь следующий день, я не могу спокойно спать, есть, разговаривать. Эти мальчики, включая моего сына, — половые преступники. А мы, их родители, — соучастники, хотя нелегко определить, соучастники чего. Я недавно спросила своего 14-летнего сына, что он понял после мучительных событий последнего года, и он сказал: «Я понял, что секс — это плохо. Я больше не хочу о нем думать.»
Несколько месяцев назад мне на работу позвонил школьный консультант и сказал, что должен сейчас встретиться со мной. Когда он вошел в кабинет, я приготовилась к самому страшному — что мой ребенок попал в больницу, что он погиб. Но услышала нечто неожиданное: мой старший сын признался в сексуальных приставаниях к моему младшему сыну, который моложе на несколько лет. На судейском жаргоне он «дал показания», то есть дал вытянуть из себя разоблачительные подробности. Я почувствовала дурноту, как будто начала кувырок назад и не могу остановиться. Меня бросало из эмоции в эмоцию, я то сердилась на сына, то негодовала на зло, которое творилось, как принято говорить, «с добрыми намерениями».
На следующий день в школу нагрянула полиция и произвела арест. Я примчалась в тот момент, когда его увозили, съежившегося мальчика между двумя вооруженными мужчинами в синей форме. Дальнейшее можно описать как все более глубокое втыкание все более тупого и грязного ножа во все более страшную рану.

Его продержали в тюрьме три недели. (!)
На первое свидание, тем же вечером, я пришла вся оцепеневшая; я думала, что у меня не осталось слез. Я принесла ему книгу, которую он читал. Я нажимала кнопки дверных звонков и переговорных устройств, ждала перед закрытыми дверями, разговаривала через толстое стекло с грубыми, равнодушными охранниками. Книгу запретили, без объяснений, и слезы вернулись – и оказалось, что слезы здесь только захлопывают двери и закрывают лица. Когда я успокоилась, мне дали 20 минут на то, чтобы поговорить с ним.

Он вышел, одетый в линялую, не по росту спецовку, бледный и недоумевающий, и мы прижались друг к другу в переполненой комнате, набитой другими родителями и мальчиками; некоторые были шумные и наглые, другие тихие и подавленные. Я ходила на все разрешенные свидания – а разрешались они не каждый день, – и каждый раз после моего ухода его обыскивали, раздевая догола. Он рассказывал мне об остальных мальчиках, которые хвастались своими делами – угоном машин, изнасилованиями и ограблениями. Он рассказывал мне о лекарствах, которые здесь используются для отдыха – я о таких раньше не слыхала. Он пересказал несколько фильмов категории «R», которые посмотрел в заключении – фильмах с насилием, которые я ему не разрешала смотреть, потому что он слишком мал. Он описал многочасовые психиатрические обследования, анализы крови, допросы. Он жаловался на питание и на скуку, беспокоился о пропущенных занятиях в школе, обсуждал все на свете, кроме того, что случилось, своих адвокатов и предстоящего суда.

Еще я разговаривала с адвокатами.
Я выписывала крупные чеки. Никто не задавал вопросов о младшем мальчике – жертве. Двое вооруженных полицейских в форме спросили его в первый день, было или не было. После этого никто о нем не вспоминал. Никто не предлагал, чтобы его осмотрел врач или чтобы с ним побеседовал детский консультант. Никто не допрашивал ни меня, ни мужа, никто не побывал у нас дома. Я сама нашла для нас адвоката, сама отвела младшего сына к врачу – который не нашел никаких физических признаков сексуальных приставаний – и к детскому консультанту. С нами ни разу не встретился прокурор округа, который вел дело.

Мой старший сын оставался в тюрьме. Было назначено одно, потом другое слушание по изменению меры пресечения, и оба раза они отменялись без объяснений. Я заблудилась в лабиринте, где мне врали по телефону, где мои заявления теряли, где мои заявления оставляли без ответа, где меня футболили от одного начальника к другому. Я стала пугливой и подозрительной, и подбегая к окну посмотреть на каждую машину, замедлившую ход у нашего дома, при каждом телефонном звонке и при каждом звонке в дверь я думала, что сейчас нагрянут вооруженные люди в синей форме, которые уведут нашего второго сына. Я не знала, что предпринять и к кому обратиться. Я боялась рассказать друзьям. Мы сидели в холле суда перед третьим назначенным слушанием в состоянии полного ужаса. Я спросила у регистратора в коридоре, чего нам ожидать. Она посмотрела график слушаний – напротив имени моего сына значилось "содомия", – и сказала равнодушно: «Этого посадят на много лет. Как пить дать.» Адвокат по детским делам вышел из своего кабинета, нагнулся к нам и сообщил, что это слушание тоже отменили. По протесту прокурора округа. Я заплакала. Мой муж сидел тихий и неподвижный.

– Я не знаю, что нам делать, – прошептала я. – Скажите, что мне делать.
Он отвернулся и пошел прочь. – Я не могу разговаривать с вами, пока вы плачете, – бросил он.

Детали того, что чем занимались два моих сына, не слишком отличались от того, что я сама в свое время проделала из чистого любопытства с моим братом. Но для многих это лишь подтверждает, что я не в состоянии здраво судить о ситуации. С самого начала несколько человек объявили, что я «по всей вероятности» сама являюсь жертвой вытесненной сексуальной агрессии. Почему? Потому что встала на сторону сына, вместо того чтобы от него отречься. Потому что хотела остаться его матерью. Потому что протестовала против бесконечных повторений процедуры «признания». Потому что объявила травмирующим судебное разбирательство. В этом особом мире кто не с нами, тот против нас. Либо ты на стороне жертвы, либо на стороне преступника; посередине места нет. Любое сомнение – предательство. Между моими сыновьями имели место поцелуи, прикосновения и оральный контакт («содомия»). Было много разглядывания. Не было проникновения, применения силы, запугивания. Между ними несколько лет разницы; контакты продолжались несколько недель. Мой младший сын признался со слезами, что ему это нравилось, и ему очень жаль, что он втянул брата в такие непрятности. Я в конце концов поделилась с несколькими друзьями, и все меня спрашивали, как будто я должна это знать, в чем разница между приставанием и детской игрой в секс.

– Господи, да мы с братом и не такое делали, – сказал один из друзей, и описал в подробностях, чем они занимались с братом.
– Да, а что тут такого? – спросил другой.
– Плохо, что вы живете не в Европе, – посочувствовал третий друг, много путешествовавший.

Я не уверена, что мне от этого стало легче – я до сих пор не решила, что я на самом деле думаю о происшедшем как мать, не оглядываясь на кафкианский суд. По-моему, между мальчиками слишком много лет разницы, чтобы считать это просто детской игрой в секс. Это продолжалось слишком долго, неделями. Я не уверена, что имело место приставание, я уверена, что не было преступления, но я не уверена, как следует это назвать. Как бы страстно я ни желала, чтобы этого не случилось, я все же не уверена, что это так ужасно, как многие думают.

Я не могла поделиться этими сомнениями на собраниях по средам, с судьей, вообще ни с кем, не ставя под угрозу всю семью. Хотя я втайне полагаю, что это лечение хуже болезни, я стараюсь не проговориться. Я знаю, что половина народу, кормящегося в сфере «сексуальных приставаний к детям», как они это называют, сочтет меня тогда жертвой, агрессором или и тем, и другим.

Каждый мальчик в нашей терапевтической программе должен «признаваться», снова и снова, перед нами всеми. Такое публичное признание не просто считается полезным – оно считается показателем движения по пути исправления, готовности признать ответственность за свои преступления. Некоторые из рассказов просто невозможно слушать; столько в них принужденности, лжи и отпирательства.

Среди этих мальчиков, у которых начала пробиваться борода, но еще не прошла детская пухлость, есть разные люди, некоторые способны на многое. Я понимаю, почему здесь оказался мальчик, совершивший изнасилование; я понимаю, почему здесь оказался мальчик, совершивший проникновение в маленького ребенка. Я скорее не понимаю, почему здесь оказался мальчик, который единственный раз в жизни потрогал гениталии своей сестры – но я вижу, что всех сюда смели одной метлой. В глазах света все они теперь – обидчики детей, и это непростительный грех, нестираемое клеймо.
Я теперь много прочитала об инцесте. Я прочитала о внезапно вернувшихся воспоминаниях, о ролевых играх и гипнотерапии. Я прочитала об инцестуальных фантазиях и «комплексе инцеста», когда человек испытывает все переживания, как при инцесте, хотя никакого инцеста не было. Еще больше в последнее время я читаю о людях, жизнь которых разрушена не сексуальными приставаниями, а подозрениями в них, скользкими и недоказуемыми обвинениями.

Не знаю, откуда это все берется, что за свистопляска творится вокруг, с каких пор мы потеряли здравый смысл в вопросах секса. Вот письмо редактору местной газеты с жалобами на арт-инсталляцию, в которой в качестве материала использованы кондомы: «Не удивительно, что наши женщины и дети не чувствуют себя в безопасности на улице.» Я поспорила с подругой о смертной казни, эта подруга любит обоих моих детей и ничего не знает о том, что с нами случилось за этот год.

– Но некоторых нельзя оставлять в живых, – убеждала она меня горячо. – Обидчиков детей-то точно следует казнить, правда?
Может быть, я потеряла всякую ориентацию в мире. Я утратила центральную опору. Месяц за месяцем я просыпаюсь по ночам, проваливаясь в болото вины и стыда, не понимая, как мы могли не знать, как это могло происходить здесь, в нашем доме, и мы ничего не подозревали. Мой муж просто парализован угрызениями совести, считая, что виной его умеренная и хорошо спрятанная коллекция фотографий с обнаженными дамами. Мы больше подумать не можем заниматься любовью. Никто из нас не знает, как теперь разговаривать с нашими детьми. Я не знаю, где проходит граница между утешением и солью на раны, между маслом в огонь страхов и вины и сокрытием их.

Терапия нашего сына не ограничивается занятиями по средам. Есть еще испытания на полиграфе, психологические тесты, беседы-распросы. Он ходит на групповую терапию с ровесниками, где пополняет свой словарь. Он теперь легко произносит фразы типа "преступления против личности". Он узнал о "правах собственности", "возмещении ущерба" и "ошибочном мышлении". Для меня главный день – среда, и на этих занятиях другие родители иногда проговариваются о тех же тревогах и чувстве вины ("Как мы могли не знать?") Один отец винит принадлежащую его сыну коллекцию рэп-музыки. Одна бабушка жалуется на "засилье секса" на телевидении. Все мальчики – из гетеросексуальных семей, все приставания, кроме одного, – гетеросексуальные, но один родитель все равно настаивает, что во всем виновата "гомосексуальность".

После трех недель в заключении состоялось слушание об изменении меры пресечения, где присутствовали социальные работники, психиатр и целая группа адвокатов, выступавших в нашу защиту. Благодаря им нашему сыну разрешили вернуться домой. Через три месяца состоялся суд по уголовным обвинениям, обвинениям, которые теперь никогда не будут изъяты из его личного дела, которые будут преследовать его всю жизнь. Несколько адвокатов предупреждали нас о прокуроре округа.
– Он фанатик по сексуальным обвинениям, – сказал нам один из них.

Нас ему так и не представили. Нас ни о чем не спрашивали. Он ничего не знал о нашем происхождении, образовании, профессии, взглядах на воспитание, религиозных убеждениях и образе жизни. Это все не считалось важным. На суде он выступал горячо, эмоционально, с переходом на личности. Он страстно описал судье наши "конфликты лояльности" – оказывается, наши усилия вернуть домой одного ребенка показали, что мы не в состоянии заботиться о другом. Я сидела в шоке, не веря своим глазам (да, у меня еще оставались иллюзии), и писала записки нашему адвокату, разрывая бумагу карандашом.

– Это, – сказал прокурор, показывая на меня, – такая мать, которая винит в преступлении жертву.
«А что же делают другие семьи? – думала я. – Что делают все эти люди, толпящиеся в коридоре? Матери-одиночки с младенцами, не такие опытные и образованные, без счета в банке, чтобы нанять адвокатов?» Остальные родители казались смирившимися с долгим ожиданием и непониманием; казалось, они давно истратили все запасы воли к сопротивлению.

Наш сын был приговорен к испытательному сроку под надзором до достижения 18 лет и двум годам терапии. Он получил строжайшие предупреждения о том, что случится, если он совершит ошибки. Прокурор обещал опротестовать решение – обещание, которое он сдержал, и мы и сейчас еще ожидаем очередного суда.
– Благодарю вас, ваша честь, – выдавил из себя наш сын, когда его адвокат толкнул его.
– Благодарю вас, – сказала я.

Все изменилось. Наша семья выглядит прежней. Лишь несколько человек знает о случившемся. Но мы унижены и растеряны, город, в котором мне так нравилось, кажется мне теперь гнилым. На жертву наконец обратили внимание, и тоже подвергают терапии – не групповой, но не у терапевта по нашему выбору, а у назначенного судом. Его распрашивали снова, и снова, и снова, но не добились новых воспоминаний, новых признаний, новых подробностей. Он явно боится, что его "заберут". Помогают ли ему эти признания, этот хаос? Я с ужасом вижу, что он необратимо изменился.
Он теперь глубоко уверен, что удовольствие, которое он испытывал при прикосновениях, есть нечто плохое; что он сам, после этих запретных прикосновений, – плохой; что это он виноват в обрушившихся на нас несчастьях; виноват, потому что ему это нравилось. Ни наши, ни чьи-либо еще слова ничего не меняют. Теперь я боюсь его погладить, боюсь пойти вечером в туалет, потому что он может проснуться и увидеть меня полуодетой, боюсь поправить ему одеяло и поцеловать, пока он спит, чтобы к нему во сне не пришли воспоминания о прикосновениях в постели. Ему много раз приходилось отвечать перед чужими дядями, прикасались ли к нему мама и папа "по-плохому". Просыпаясь по выходным, он все еще прибегает в нашу спальню, чтобы забраться к нам в кровать и обнять нас, но теперь мы в страхе отстраняемся.

Я не боюсь нашего старшего сына. Его тоже осматривали, ощупывали и расспрашивали, долго и тщательно тестировали. Он не показывает ни малейших признаков мании, агрессивности, ничего, кроме глубокого стыда и раскаяния, а также желания подавить собственную расцветающую сексуальность. Считается, что я должна его бояться. Но боюсь я только беспросветно тупой системы, огромной, широко раскинувшей свои щупальца карательной системы, которая ко всем нам относится как к монстрам. Я боюсь ненадежных воспоминаний, пристальных взглядов и наводящих вопросов. Теперь я готова лгать, чтобы защить детей. Я скажу все, что угодно, чтобы их у меня не забрали.

Лжесвидетельсво – ничто по сравнению с ампутацией наших отношений.

"Половые преступники неизлечимы," – прочитала я в одном месте. – "Жертвы сексуальных приставаний травмируются на всю жизнь." Мир терапевтов культивирует эту мрачную картину, смакуя смертельные раны, неисправимые преступления и все новые скрытые подробности, которые еще могут быть выявлены. Я наблюдала за мальчиками на занятиях по средам, видела их растерянные, смущенные взгляды, их стремление вырваться, беспомощное отпирательство. Иногда я испытывала отталкивание, ужас от картин, которые рисовали некоторые из них, ужас от непристойной дотошности терапевтов, вытягивающих подробности.

– Что еще, Кевин? За что еще тебя осудили?
Кевин отворачивается с мукой на лице, но в конце концов говорит еле слышно:
– У меня были грязные книги.
– Да, именно так, Кевин, – кивает терапевт. Он доволен. Я сижу с каменным лицом. Неужели он серьезно думает, что нашел ключ к загадке, как мы сюда попали?
В этом особом мире есть свои правила. Аксиомы. Верховное правило – жертва всегда говорит правду, за одним исключением. Если рассказ жертвы сходится с рассказом преступника, тогда жертва не права – потому что столь же верховным правилом является то, что преступник всегда лжет. Месяц за месяцем нас предупреждали, чтобы мы ожидали большего – новых признаний, новых откровений, новых подробностей, упоминаний о других жертвах, чтобы он признался, что что-то продолжал скрывать. Признание никогда не считается полным. При каждом повторении уже рассказанного от мальчиков требуют рассказать немножко больше.

"Нехорошо иметь тайны, – говорят терапевты. – Тайны причиняют вред." Наш сын снова и снова должен по приказу рассказывать при посторонних ту же историю. Месяц за месяцем ничего не меняется, ничего нового не появилось. Поэтому он числится среди упорствующих, "в глухой несознанке". Поскольку я ему верю, я тоже числюсь в несознанке.
Наконец, на индивидуальном сеансе из него вытягивают мельчайшие подробности истории: во что он был одет, во что был одет его брат, что было сказано, когда он снял трусы, что было дальше, что было после того, и после того. Какое было выражение лица у брата? О чем, по его мнению, думал его брат? А затем молодая, смазливая женщина-терапевт заставляет его рассказать ей – и нам, которые не хотят этого знать – его сексуальные фантазии, как часто он мастурбирует, эякулирует ли при этом, о чем думает, когда трогает себя. Он смотрит в пол и отвечает еле слышным голосом. А меня переполняет гнев. «Что вы делаете? – кричу я мысленно. – Что вы с ним сделали?»

В одну из сред на беседу приходит человек, осужденный за приставания к детям. Ему 32 года. Он был учителем, и он рассказывает, что у него были десятки жертв.
– Дети меня любили, – говорит он без экивоков.
В нем есть что-то странное, в его манере, в румянце на лице во время его объяснений. Он то плачет, то успокаивается, описывая горе его собственных родителей, заключение в тюрьме, суицидные фантазии. Мания прикасаться к детям не проходит, он постоянно думает об этом. Его честность как пощечина, как неожиданный укол, я замечаю, что немного боюсь его.
Он смотрит на мальчиков-подростков, находящихся в комнате.
– Вы все примерно того же возраста, что мои жертвы, – говорит он. Мальчики шаркают ногами и смотрят в пол.

Я рада, что он не живет в нашем районе. Я бы беспокоилась за своих детей.

В другую неделю приходит терапевт-мужчина, работающий с взрослыми женщинами – жертвами сексуальных приставаний; целый час он проводит игру с присутствующими, демонстрируя эмоциональное манипулирование, чтобы мы все почувствовали себя беспомощными в чужой власти. По-моему, это чувство мне уже знакомо, а его торжество при виде нашей затравленности кажется садистическим. Одна из матерей ломается под его злобное нашептывание о пожизненном кошмаре жертвы и начинает плакать, умоляя дать хоть какую-то надежду; он отказывает. Он красноречив, вкрадчив, игрив.
– Я приглашаю вас, – говорит он, обводя широким жестом всю комнату, – представить себе, что в испытанных вами страданиях виноваты эти мальчики. Заставьте их ощутить всю меру ответственности.

Так я узнала еще одно правило. Я должна обратить весь свой гнев на своего сына. Я должна обрушить на него вечную ярость – за страх, за вину, за утраченную частную жизнь, за скандал и горе. Это его вина, и я не должна прощать. Неважно, что он сам ребенок, еще не сформировавшийся, что его будущее еще не предопределено. Я не верю, что он виновен в жестокости системы, в дилетансткой терапии, в тупой идеологии. Но мне предписывается во всем винить его. Я испытываю эмоции, которых сама боюсь, гейзеры боли, стыда, вины и горя, от которых я шарахаюсь, как лошадь от клубка змей. Мне снятся сны на грани безумия, которые я не помню и не хочу помнить. Я должна все это переложить на мальчика, в котором больше не признается ничего хорошего.

– А что было дальше, Филип? – спрашивает очередной терапевт мягким вкрадчивым голосом. Филип шепчет:
– Я прикоснулся к ее вагине.
Терапевт улыбается и медленно произносит:
– Ага-а-а. Вот оно, Филип.
Они говорят голосами любовников.

Постоянными повторениями терапевты и криминалисты вызывают воспоминания на поверхность, подкармливают их, превращают признания в фантазии, подробности – в ткань мифа.
Я написала другу, у которого несколько детей:
– Если такое случится в твоей семье, не говори никому, ни учителю, ни няне, ни детскому консультанту. Не пускай их на порог. Сами вы справитесь, и мы сами справились бы – а со всем этим нам не справится.

Все мои попытки поместить случившееся в социальный контекст, в контекст человеческой сексуальности и человеческих взаимоотношений отвергаются. Все мои усилия обсудить всепоглощающую сексуальность тинейджеров наталкиваются на неловкость и уход от разговора. Реальный секс здесь никогда не упоминается. Сексуальное любопытство, сексуальное наслаждение к делу не относятся. Как могут они найти выход из лабиринта без нашей помощи? Я не знаю, почему один из моих детей убедил себя, что имеет право использовать тело человека несколькими годами младше. Я не знаю, почему мой младший не сказал «нет», как его учили столько лет. Но предлагаемые мне объяснения интеллектуально несостоятельны и перемешаны с обвинениями.

Истоки сексуальных оскорблений, совращения, насилия сложны и неоднозначны. Столь же неясно само определение совращения. По средам мы возвращаемся вечером измотанные, и мой сын заваливается на диван с новостным журналом. Я заглядываю через плечо и вижу рекламу одежды, модель – полуобнаженная девица с влажными губами, в зазывающей позе. В мире эротики и подавленной сексуальности я бы не стала искать простых объяснений сексуального поведения вообще.

В одну из сред нас разделили на две группы, мальчиков и родителей, и развели по разным комнатам. Один за другим взрослые описывали свои личные страхи, и я наконец услышала о гневе, подобном моему, о настоятельной потребности понять, зачем надо было усугублять наше и без того тяжелое положение.
Одна пара описала ночные звонки, упреки, оскорбления, предложения съехать и сменить работу. Одна мать сказала, что учитель ее сына рассказал о случившемся всему персоналу школы. Один отец сказал, что ему самому и его сыну угрожали смертью. Люди рассказывали о продолжительной депрессии, поломанных браках, осуждении со стороны своих родителей и родственников. Несколько мальчиков провели месяцы и даже годы в приемных семьях, пока родители боролись за их возвращение.
– Это у меня одной такая паранойя? – спросила молодая мать. – Я теперь не спускаю глаз с остальных моих детей.
– Я вот что скажу, – сказал пожилой мужчина, редко говоривший. – У меня жена погибла в автомобильной катастрофе. Тогда было хуже.

Чего я хочу, так это найти способ сказать этим мальчикам, что у них есть будущее. Хотя иногда я в этом сомневаюсь. Что, если они лишены права на реабилитацию, если они всю жизнь обречены на социальную отверженность, как новые прокаженные? Сама я надеюсь на реабилитацию в своих собственных глазах, что мне удастся пережить все и пойти дальше, сохранив детей и брак. Мы планируем переезд, смену соседей, школы и жизни. Но если еще один оплачиваемый специалист скажет мне, дрожащей в среду на холодном жестком стуле: "Я знаю, что вы чувствуете", – клянусь, я его задушу. Я буду вопить что было сил: «Вы не знаете. Вы не знаете. Вы не знаете.»

Перевела с английского Анна Арбор , 2002
По материалам: http://antiped.ru/publ/1-1-0-5