
Покидая холодную глотку туннеля, замечаю у стенки нищего с протянутой беспалой ладонью. Лицо его тоже похоже на культю.
…Жар обнимает ватным выдохом. Шагать широко, угадывая под ногами зарастающие шрамы путей 23-го трамвая. Майка вплавляется в спину так, что на материи, должно быть, проступают соленые контуры иных архипелагов. Раскаты сирени, надсадный одуванчик.
Больница наплывает, словно остров. За стенами ее тающая грань между летом и весной еще очевиднее: прозрачная нежность листвы выкупает май. Осыпающиеся колонны. Смена ритма. Фигуры в повсеместной тени движутся будто медленней, будто не спеша.
Но изнутри - неупокоенность. Потеряться в деревьях среди корпусов. Выйти к въезду у забранной в леса церкви, где толпятся автобусы похоронки. Веселый мужик широко машет огромной рукой в грязной перчатке.
Тусклый гул плафонов. Темные туннели, щербатый пол, путаный лифт. Коридор и палаты. Принять ситуацию, в которой я оказался, легче, чем объяснить. Растянуться на белом до дыр белье, уперев взгляд в белый потолок. Ветер из окна гнет протертые шторы. За стеной неясно бормочет радиоприемник. Он бормочет двадцать лет назад, сквозь дедовский запах лекарств.
На соседней койке – бледный кабардинец Алхаз. Ему 18 лет. У него на шее шесть цепочек и шнурков, с сурами Корана, звездой, полумесяцем. Мягкая больная повадка. Он ходит, держа руки полусогнутыми, словно хочет их дать целовать. У противоположной стены слева – Саша. Удивленные рачьи глаза под выпуклой лысиной. С ним все непросто. Справа – Вова. Ему 78. Передвигается по божьей милости, но не по возрасту бодр лицом и говорит без остановки. Вова боится уколов и капельниц.
Согнуть ноги, свернуться на бок, сквозь исчезающие щелки глаз смотреть танец точек и червячков. Таять в пред-оставленности самому себе. Никому и ничего не нужно от тебя. Выпадать из о-забоченности, становиться под-лежащим заботы. Остановка.
Я думаю о том, кого настигает покой лишь в больнице, и что можно сказать о мире, где только так и случается. Сахарно, дошкольно вянут минуты. Вова стих. Я открываю глаза. Старик смотрит в стекло и часто моргает. Изнемогает май.
Квадраты солнца падают из окна на плитку пола, не разбиваясь. Тепло старых вещей. Хорошо, когда старое потому, что память хранится. Хорошо отплывать среди ветхих вещей, плохо - среди выхолощенных, новых. Вечно молодой мир кольцевой амнезии. Пробую на вкус сочетание «нищий значит настоящий».
Этот остров несвоевременности вытолкнут за грань города, который уплотняется, как беспредельная в жадности черная дыра. Резервация здесь - пространство неэффективности, подобное пустым воскресным проспектам, сталинским домам цвета песка, видимому в окно ипподрому, подобное тем, кто исчезает здесь и вокруг.
Кровь наполняет шприц рывками.
До 17-го корпуса провожает юродивая нянечка Настя. Она подволакивает левую ногу в оранжевом тапке. По дороге рассказывает, что очень любит «Лабиринт Фавна» и смотрела его уже пять раз, хотя жене брата не нравится. Настя заглядывает мне в лицо: «Раньше я всегда с кошкой ходила. Тут – стучит по плечу, – сидела. А потом надоела».
В коридоре у кабинета окулиста потеряли старушку Иванову. «Как внутри нету? Нам же сестра ее доверила! Говорит, только доведите. И ушла. Пропала, старушка-то! Да, с нашего. Нет, не видели». Женщины в лиловых халатах колышатся, как водоросли.
Единение и равенство в увядании плоти. Мягкое братство перед лицом неотвратимого. Понимание и нежность выблеваны обыденным. Теперь в пустыне смыслов вся тяжесть значения сползла на то, что касается внутренних органов.
Вглядываться в лица людей, пытаясь представить их молодыми.
Вглядываться в лица людей, пытаясь представить их счастливыми.
…Мальчик смотрит на просвет рентгеновские снимки. На них четко проступает нечто рептильное, кажется, длинные челюсти ящера.