Дневник читателя. "Поездки к переселенцам" Г. Успенского
Для того, чтобы, смухлевав, продать больную, изношенную лошадь как здоровую, нужно «накатить её водкой, довести до самого азартного настроения духа; нетерпеливый мужик не рассмотрит, отхватит её «обеими руками» и, тотчас же отправившись в путь, скоро видит, что его надули…»
Об этом способе развода Глебу Успенскому рассказал плутоватый томский извозчик, нанятый для поездки в поселение добровольных переселенцев.
Все дорогу этот удалый малый, неожиданно, оказавшийся евреем («сразу никак бы никто не догадался, что это еврей: ухарская развязанность сибиряка, ленивая, чисто российская речь, все настоящие ямщицкие ухватки…») бахвалился разными честными и не очень способами отъёма бедняцких денег.
А потом увидел аккуратные бараки и новые поселения бывших курских крестьян и замолк на всю обратную дорогу, так ему там понравилось.
Ибо когда живут с умом, то отчего бы не понравиться?
«Вообще, надо сказать, что евреев в Сибири множество, но все они обрусели практически до неузнаваемости…»
Но нет ли в этом какого-нибудь антисемитизма?
Кажется, нет, ибо «по части надувательства переселенцев, к сожалению, не есть особенность исключительно еврейского умения нажить деньгу даже на бедняке и нищем, ибо, как известно, надувательство не чуждо и нашим соотечественникам…»
Которые, между прочим, мало отличаются от привычного нам образа сибиряка и, судя по наблюдениям гонзо-очеркиста, и почти во всём проигрывают приезжим (при том, что, да, сибиряк же – свободный человек, крепостного права практически не знавший и пейзажи сибирские оттого так умиляют демократа, что не видно среди крестьянских изб да дворов централизующих пространство барских построек).
«…Пробовали наши с вашими на базаре бороться, и всё за вашими верх… Право! Маленький, худенький, голодный, холодный, а как возьмётся да изловчится, глядь, и опрокинул нашего верзилу. Нет, по своей части они ничего, народ понятливый, ну, а уж по сибирской ни аза не смыслят!»
Оттого и можно обманывать. Оттого так легко и ведутся.
«Из Омска нам пишут, что там произошла чернильная революция, не вполне, однако, ниспровергшая чернильный порядок. Некто г. Смирнов стал приготовлять хорошие чернила по два рубля за ведро (!!!), тогда как г. Розенплентер, местный аптекарь, богач, брат начальницы женской гимназии, берёт за ведро (!!!) шесть рублей…»
Да-да, г. Успенский крайне любит курсивы и зело злоупотребляет ими.
Сначала и вовсе кажется, что книга его не только напечатана, но и написана крупными печатными буквами; самыми монументальными шрифтами. Но потом, чуть позже, это ощущение, избыточно тщательной артикуляции, проходит.
Сходит на нет, вместе с подробными, дотошными просто, описаниями картин природы, разнообразных ландшафтов, которыми книга открывается; на место пейзажей приходят нравы, сухая статистика (позже многократно преумноженная у Чехова в «Сахалине»), умозрительные выкладки – «Поездки к поселенцам» явно писались постфактум, дома, по беглым записям, лишённым репортажной остроты (впрочем, иногда, для разнообразия, тоже, нет-нет, да искрящей).
Ворох ненужных знаний оборачивается терапевтической практикой.
Во-первых, узнать о тех, кому живётся хуже, чем тебе (землянки, кредиты, поголовная неграмотность, климат) всегда полезно для корректировки, во-вторых, для самоуспокоения важно понимать, что в стране ничего не меняется едва ли не буквально.
Описывая нравы «виноватой России», то есть, страны, противоположной югу (Крыму, Кавказу), Успенский приводит примеры из жизни, легко представимые в современной газете.
Успенский много пишет о взятках, самоуправстве и тупости чиновников, а подлости «Крестьянского банка» у него и вовсе отдана вся вторая часть книги. Всюду царят лицемерие и криминальный беспредел и бездействие полиции («начальство к которому обращаются за защитой, советуют обращаться непосредственно к ворам и с ними входить в сделку. И это единственный исход…»)
Особо эффекта история о бабе, родившей двух кротов, иллюстрирующая всеобщее падение нравов и поголовное мракобесие.
Ну, то есть, девка нагуляла беременность, скинула в лесу, а все отчитываются перед судом и прочими официальными инстанциями о двух родившихся кротах, «из которых один был мёртвый, а другой живой, но Екатерина Каргаполова раздавила его с испуга ногой...»
Сюжет развивается, доходит до Усть-Тартасского форпоста и следственных действий. Особенно доставляет отписка учёного доктора Яворского, «посмотревшего на дело с высшей точки зрения…
При осмотре этих двух, выпавших из живота роженицы, зверьков «доктор Яворский нашёл, «что они из породы кротов, и по описанию Гесснера, называются обитателями подземными четвероногими…»
Такая вот тупиковая беспросветность на фоне ярких картин природы, ныне, впрочем, основательно покоцанной.
Так что бежать нам, иудеи и православные, действительно некуда – сибирская порода и та испорчена вмешательством человека точно так же, как реки и леса, если иметь ввиду постоянный поток ссыльных и невольных поселенцев, тянущийся сюда со всех концов России и тут же оседающий, перемешивающийся с вновь прибывшими голодранцами чем-то вроде перманентной антропологической (а затем и экологической) революции.
Или катастрофы.
Отправившийся вглубь страны столичный очеркист (лето 1888: от Казани до Томска, 1889: от Оренбурга до Уфы) исследует проблему переселения крестьян из Центральной России (чаще всего говорится о курских), отправившихся после закона об освобождении, осваивать новые земли.
По Каме Успенский выехал на пароходе из Казани в Пермь, оттуда, через Екатеринбург, горнозаводской железной дорогой [то есть, мимо дважды упомянутого Челябинска] до Тюмени и Томска и обратно в Тюмень через Колывань, Каинск, Омск и Тюкалинск.
Метод описателя весьма прост и сформулирован в описании Камы.
«Красноватые берега холмисты, мягко волнообразны, а растительность, покрывающая их, так же радует взгляд, некоторыми особенностями. Какая-то отчётливость, тщательность в обрисовке как самого растения, так и его цвета невольно почему-то напоминают произведения «добросовестнейших», трудолюбивейших художников, тщательно старающихся изобразить на картине все, что надо, непременно в самом точном виде, в самом подлинном цвете. Иногда ведь и белое стекло может казаться золотым от лучей заходящего солнца, а синий пруд делается от тех же лучей красным. Но добросовестнейший и честнейший рисовальщик, любящих только «правду», напишет солнце, какое оно есть по сущей правде, и воду, какова она в действительности, и дерево в том цвете, какое ему свойственен…»
Но не зря «правда» здесь взята в кавычки. Справедливости ради, следует заметить, что Успенский, разумеется, старается соблюсти «баланс позитива и негатива», хотя и пришпиливает ложно оптимистический финал.
Но в галерее его книги, следом за Саврасовым и Левитаном, с которых «Поездки к переселенцам» начинаются, следуют залы передвижников (сплошные Ярошенко да Мясоедов), переходящих в анфиладу уже даже не картин, но архивных документов и газетных вырезок: по мере того, как путешествие с головой накрывает Успенского, стиль его становится всё более и более сухим, умозрительным.
Так Омск им, занятым судьбами толп людских (тоже, впрочем, лишённых лиц), уже практически даже не описывается, хотя поездка в него оказывается одним из важнейших смысловых и топографических узлов композиции.
Затем, через год, Успенский посещает башкирские пустоши, отторгнутые у коренного населения всяческими ловкачами, сокрушается о трагической, почти невозможной судьбе переселенцев, живущих в постоянной грязи землянок.
Причём, интересная закономерность, встречающаяся в обоих частях этой составной, постепенно складывавшейся книги – как только русский мужик (сибиряк ли, переселенец) начинает немного подыматься и отмывается от земли, просыпается в нём нечто бабье (не отсюда ли и пошли розановские причеты о «вечно бабьем»?)
Уже в первых главах, наблюдая на пароходе две семьи переселенцев, русскую и украинскую, Успенский неожиданно противопоставляет их:
«Малороссы-переселенцы были одеты опрятнее наших, ели аккуратнее и в определённое время, целыми семьями, в кружок, и вообще во всех их поступках было гораздо больше обдуманности и сообразительности, чем у черноземных великороссов, которых отличала какая-то бабья доброта, бабья распоясанность во всех отношениях и, к сожалению, весьма значительная нищета в одежде…»
К этой же теме писатель вернётся в конце своего первого сибирского путешествия – уже в Оренбурге.
«Да и вообще в мужиках было что-то бабье, и на моих глазах молодой мужик нянчил ребёнка, как истинная баба. Мне даже почудилось, что и от него пахнет кислым молоком, запах, который весьма ясно ощущался среди пышных баб, когда в вошёл в большую комнату переселенческой станции…»
На финал путешествия Успенский приберегает историю переселения российских менонитов 1874-го года в штатовскую глубинку, когда в Арканзасе им помогали дальновидные американские компании железных дорог, понимающие, что развитие диких земель должно быть связано с привлечением нового и сильного, трудоспособного населения.
Правда, сам Г. И. Успенский в США не был, но «читал в журнале» «Устои» о том подробный очерк, вот и выразился, мол, «сибирская дорога – это воскресение из мёртвых несметного количества безземельных крестьян и вместе с тем воскресение из мёртвых сибирских пустынь, оживотворение их живой жизнью, и вообще великое, всероссийское и всенародное дело…»
Вроде, БАМа, ага. Не зря, при чтении, мне постоянно не столько даже Чехов с его «Сахалином», явно отсюда вышедшим, мерещился, сколько Александр Исаевич с его «опытом художественного исследования».
Правда, у Успенского простонародные и устаревшие словечки, превращающиеся в фундаментальные понятия, от «увместях», возникающих из-за «боязни разрушить нравственные семейные связи», основу основ православной жизни, и, вплоть до «поетапу» из «рассказа крестьянина-сибиряка», помещённого в эпилог («Не знаешь, где найдёшь»), записанного «на большом западно-сибирском тракту, в глубине обширного двора…», выглядят более естественно, органично.
Оно и понятно – со временем, колоритная речь вытиралась и выгорала в веках, совсем как эти полустёртые, недорисованные какие-люди, сгинувшие без следа; точно так же, со временем, растворялись и исчезали милосердие и внимание к пришлым людям, толпами гоняемым туда и обратно; хотя, конечно, чаще, только «туда».
Пообтесались, технологизировали процесс. Понастроили бараков, обжили и загадили, затоптали, залапали, подчинив себе и своему беспробудному потреблядству огромные территории, ставшие, в конечном счёте, архипелагом загнобленных, заживо сгноенных, бесконечно несчастных людей.
Во времена Успенского дело переселения народных толп было ещё в новинку, осуществлялось во имя видимой и очевидной всем пользы на пустующих пространствах.
Стены недавно срубленных бараков ещё не успели прокоптиться и почернеть а новые палати истошно пахнут свежей, срубленной древесиной, ведь и впереди ещё маячит утопия чего-то там, бла-бла-бла. То, что в ХХ веке обернётся Гулагом и геноцидом всех народов, населявших СССР.
Читая, в общем, благостные, точнее, оптимистически настроенные, лишённые особого физиологизма и физиологии (ну, да, Успенский – не доктор Чехов) путевые очерки Глеба Ивановича видишь как зачатки будущей хтони, подымающейся от человеков, которые не могут ни одного предложения закончить, не упомянув [обязательно ввернув] главные свои интересы - «землю», «душу» или «Бога».
