|
[Jan. 6th, 2015|08:34 am] |
*вчера ночью*
Время бежит тихо, когда и кругом тихо. Тут к двадцати мороза ночь встала, снегом мелким-мелким эдак присолило кругом, сровняло дорожку с сугробами — не знаешь, куда и идти, и луна только такая с кулак возле колокольни плавает, и еще фонарь в темноте горит-пульсирует, как живой, как маленькое куриное сердце, только желтое из-за желтой в нем лампы: вкрутил кто-то. Всех гимназистов-ребят уложил на чердаке, спят они, только в буржуйке полено ворочается: я потолще выбрал, вот оно там и ухает-вздыхает. Надо огонь держать, к утру обещали за тридцать, детей поморожу, если буржуйку не караулить. Я так в Зографе был при печке. Дали нам на троих келью: я и два отца, оба моих самых любимых на свете: один иеромонах и один игумен. А конец ноября, холодно на Афоне, вот нам и выделили буржуйку, кстати сказать дореволюционную русскую, монахи-то зографские. Я ее из подручных средств и палочек затопил — не знал, что надо было просто архондаричьего позвать отца Георгия-монаха, но когда уже оно там в печке затрещало и загудело, пришел он сам, отец Георгий, посмеялся надо мною по-доброму, но звонко — так только монахи умеют — натолкал туда дров, как из мультика про Вовку в Тридевятом Царстве, как он пироги пек и печке в рот охапень затолкал: "а-а-а, и так сойдет!" — натолкал туда отец дров, аж по швам затрещало, плеснул керосину, зажег, а печка в ответ сделала так: "Уф!", и едва мы с ним напару успели дверцу прикрыть: как заработало там, как заполыхало внутри, загудело... Отцы легли, я лег: жарища в келье несусветная образовалась. Отцам хорошо, привычно, они даже восхрапели вслух немножко, а мне — нет, мне непривычно, я дикий, и жары очень не понимаю. Ворочался-ворочался, молился про себя тихонько, а только часа через полтора все — хоба! — и выгорело, жар сразу ушел-улетучился, стало морозно и звонко кругом в келье, отцы укутались во что можно было только найти, причем во сне и в темноте, наощупь замотались: одни носы их и бороды над ворохами одежд лежали. А я, а я встал — что ж делать? — пошел, включив фонарик во лбу на резинке, за дровами, в коридор, на поиски. Причем, я ж помню, что с руками голыми на Афоне нельзя, а тут пекло когда вот давеча стояло, я ж до трусов и майки разделся — на лямках такая была у меня майка советская. А тут за дровами идти, а руки голые. Что в трусах — то наплевать как-то было, мне про трусы никто не говорил. Нащупал какую-то робу на гвоздике у двери чью-то, наверное трудник оставил или отец какой-нибудь забыл: худая в размер роба, местная, надел ее на себя, руки прикрыл, а на животе все равно не сходилось, и так, нараспашку, в трусах и пошел мимо келий за дровами... До литургии времени-то еще оставалось, и поспать бы надо было, а то, думал, как в стасидию встану невыспавшись, так и померкну тотчас всем телом и душою. И вот я пока тащил дрова обратно в келью, понял: хороший отец Георгий, добрый, очень добрый, архондаричий тоже замечательный во всех отношениях, но я как он делать не буду. Если сейчас все дрова затолкать, они все возгудят иерихонским мотивом и за полчаса-час сойдут на нет. А я стану по одному, двумя полешками буржуйку кормить и тягу прикручу до безобразия, но чтоб не задохнуться — безобразию тоненькую оставлю. И раз в двадцать минут буду караулить-вставать. И оно там будет тлеть, и не будет больше никакой геенны взбалмашной и дикой. И так я и вставал, подбрасывал, если надо было поленко-иное, а в остальном — шел и дальше спал на двадцать минут. И очень даже выспался к литургии, они ж ночные на Горе... Вот так и тут, сижу я в предбанничке, смотрю через окошко на куриный мерцающий фонарь и на луну у колокольни: сверху ребята спят, снаружи спят в других домах другие какие-нибудь ребята, а я сижу и вспоминаю Афон. И от Афона улыбаюсь. И самому от этого неожиданно делается. Ну что я за человек, что про Афон улыбаюсь: только и могу, что улыбаться. Другие все — они чаще плачут об этом. Ветер у меня в голове, вот что. Там, на улице у колокольни который луну зашкирку носит, и тут, здесь — буквы печатает. Пойду лучше, дров подкину. Поклон. |
|
|