Войти в систему

Home
    - Создать дневник
    - Написать в дневник
       - Подробный режим

LJ.Rossia.org
    - Новости сайта
    - Общие настройки
    - Sitemap
    - Оплата
    - ljr-fif

Редактировать...
    - Настройки
    - Список друзей
    - Дневник
    - Картинки
    - Пароль
    - Вид дневника

Сообщества

Настроить S2

Помощь
    - Забыли пароль?
    - FAQ
    - Тех. поддержка



Пишет bruno_westev ([info]bruno_westev)
@ 2009-09-08 22:54:00


Previous Entry  Add to memories!  Tell a Friend!  Next Entry
Entry tags:Игорь Северянин

Осенняя соната короля поэтов
До недавнего времени стихи его были достоянием лишь усердных филологичек. Читающему народу вдалбливали: не наш, не наш, не наш... А он тосковал по России, унижался - до раболепства перед существовавшим на родине режимом — поступаясь, однако, всем ради творчества — покоем, достатком, счастьем. Ради секунд вдохновения метался, неустроенный, искал любви и изменял подругам, уходил в глушь отшельником и вступал на подмостки эстрады, презирая ликующую и им восхищающуюся толпу...

Parandama! — сердито сказала старуха и ткнула зонтом в листок, оброненный Игорем Васильевичем на пол вагона. Он вздрогнул, будто от выстрела, но невозмутимо подчинился - поднял бумажку. Тут уж не до поэзии... Товарняк, битком набитый «человеческим материалом»... С ума сойти! Неужели это могло быть? Казалось бы, вчера… Заснеженная Москва, поземка на Старой площади, им презираемая толпа у входа в амфитеатр Политехнического. Фурор! Шутливое - кто знает? — избрание «короля поэтов», и он видел, как окаменело, стало похожим на бульдожье, лицо Маяковского, когда королем избрали-таки его — Игоря Северянина, а Маяковский второй... Ах, какая суета! Владимир Владимирович кинулся на подиум, закричал, что королей давно нет.  И стал оправдываться перед Игорем Васильевичем: не ревнует, мол, а так, чтоб публику урезонить. Ах, ананасы в шампанском. Все в прошлом... В прошлом? Не верится. Стучат колеса, под их лязг удаляется его величество в добровольное изгнание, не сам ли он сослал себя в балтийскую деревушку - курортно-рыбацкий симбиоз. Там мать, там любимые женщины, и — тишина.

«Фокстрот, кинематограф и лото - вот-вот куда людская мчится стая А между тем душа его простая, как день весны Но это знает кто?»

Тридцатилетий поэт - король! - еще, пожалуй, и не ведал, что жизнь ею, свершив спираль крутую, зенит свой миновала, и комета славы, умирая на полдороге, уже готова была рассыпаться в прах.

В принципе ведь он же угадал точку, в которую следовало целиться, — единение с природой, с первозданным миром, с космосом души. Конечно, Россия еще не казалась издыхающим китом, выброшенным на берег, хотя уже давно ощущалась повсюду агония. Железный век ощерил челюсти перед прыжком, и царский юбилей в тринадцатом году был последним праздником империи И все торжествовали, пытаясь впасть в забытье, - потому-то и электротеатры,  скетинг-ринги, моторы на торцах мостовой Невского, и хохот, хохот…

Да, он царствовал на эстраде, когда стихи были музыкой и роком. высокий, в черном сюртуке, надменный, но надземной, многих презирающий, но до немногих снисходящий. Что может понимать эта напыщенная публика?

Ему пришпандорили ярлычок поэтического парфюмера. Вот и Блок недоволен: «Молодежь самодовольна, «аполитична», с хамством и вульгарностью. Ей культуру заменили Вербицкая, Игорь Северянин и проч.  Языка нет. Любви нет.  Победы не хотят, мира тоже...» Ах, Александр Александрович, жалко, что вам не удалось за маскою разглядеть лица.  Ведь вон же просят порой друзья - прочтите сакраментальное: "Я, гений Игорь — Северянин, своей победой упоен...» Ежели просьба вдали от трибун — Игорь Васильевич гордо вскидывает голову: «Эти стихи неуместны здесь. Они — для дураков».

Власть над толпой увлекательна. Как он рвался к славе, тянулся к известности. Испробовал все - и Некрасову подражал, и патриотические вирши сочинял, за свой счет брошюрок тридцать выпустил, а слава все не шла. Как вдруг... В имении Ясная Поляна граф Лев Николаевич Толстой раскрыл книжечку литературного журнала и наткнулся на строки: «Вонзите штопор в упругость пробки и взоры женщин не будут робки!..» У-ух. Журнальчик с творением «литературного самозванца» отлетел в угол стола. "Чем занимаются! -  проворчал Толстой - Кругом виселицы, полчища безработных, убийства, невероятное пьянство, а у них упругость пробки».

Ворчанье – золото. На следующее утро Игорь Васильевич Лотарев, он же Северянин, проснулся знаменитым. И он, хотя и пытался подражать - ради самоутверждения! - Некрасову, ни поэтом-гражданином, ни громогласным глашатаем быть все-таки не желал.  Его пьянили иные предпочтения: «Без нежных женственных касаний Душа - как бессвятынный храм…» И храму этому он до окончательной земной секунды, когда искривился в смертной истоме рот, нашептывал гимны, перебирая в ветхой уже памяти годы, любовниц, ночи… «Валентина, сколько счастья! Валентина, сколько жути! Сколько чары! Валентина, отчего же ты грустишь? Это было на концерте в медицинском институте, ты сидела в вестибюле за продажею афиш…»

Он был удачлив – этот поэтический казанова, да и почти все они, герои тех эстрад – вовсе не ведали любовного унижения, хотя зачастую и подсовывали палки в колеса друг другу. Как энтомолог нанизывает на иглу полюбившуюся бабочку – так и он – будто б коллекции ради, а вернее – для живительного источника вдохновения заносил всех пассий своих в стихи. И тем самым милостиво позволял им впасть как бы в бессмертие. Вот та же Валентина — вполне реальное существо. Валентина Ивановна Гадзевич и впрямь служила в Петербургском мединституте, что на Архиерейской улице. Под псевдонимом Солнцева писала стихи. У нее был роман с Северяниным: «А потом... Купэ. Деревня. Много снега, леса. Святки. Замороженные ночи и крещенская луна. Домик. Нежно и уютно Упоенье без оглядки. Валентина безрассудна! Валентина влюблена!..» Ему шум города мил не был — подобно гамсуновскому Глану, он ценил дороже всего первозданную сущность бытия. Но приедалась делящая одиночество щебетунья, все наскучивало, вчерашний повелитель отдалялся от спутницы, и любовная рулетка начинала новый разбег... Впрочем, он не хотел поначалу оставлять Валентину. Они с Маяковским поехали в футуристическое турне, и вдруг в отель «Лондонский» (был такой в Симферополе) приходит телеграмма: Валентинины родители согласны на ее брак с поэтом. Он был увлечен и всерьез подумывал о супружестве. Холодным душем обдал его Маяковский: эта девица, признался он, не только завлекала его, но и раздевалась перед ним догола «Я верил ею каждому слову, — вспоминал на закате дней Северянин, - и потому порвал с нею. Володя был верным другом...»

«Верный друг» был, что называется, не виси ухо. Потом признавался: доехав до юга, убедился, что Игорь Северянин глуп.  Поэты-соперники вырывали из рук друг у друга не только венки славы, но и цветы удовольствия. Была еще меж ними Сонка  — Софья Сергеевна Шамардина, бестужевка (в смысле - курсистка), ошалевшая от поэзии и от поэтов. Нравилась столпам и мэтрам. Наперебой увивались перед нею и Маяковский, и Северянин.  Казалось бы, победа (любовная) оказалась на стороне Игоря Васильевича, ведь это он привез девицу в Петербург, он поселил ее у себя на Средней Подьяческой, и она там слегла, занемогла, пришлось отвезти в лечебницу: якобы воспаление почек. Но оказалось намного прозаичнее: аборт от Маяковского. Впрочем, Игорь Васильевич в отличие от «лучшего и талантливейшего поэта нашей советской эпохи» зла на трубадура не держал и не говорил про друга гадостей: «Ты помнить нашу Валентину, что чуть не стала лишь моей?!. Благодаря тебе я вынул из сердца «девушку из фей»... И, наконец, ты помнишь Сонку, почти мою, совсем твою, такую шалую девчонку, такую нежную змею?..»

А скучающие мамзели в ту пору, когда душещипательных сериалов еще  не было в обиходе и даже радио в быту не существовало, охотно отдавались влечению наркотически слезливой волны, накатывающейся от поэтическою слова, которое обрело свой шарм. Суетливых дамочек будоражили и шебутень южного базара, и волхвование северных — и северянинских! — поэзоконцертов, когда завывание кумира обретало эффект шаманских заклинаний, и экстаз достигал такого градуса, что снулые прелестницы готовы были на все, лишь бы не потерять кумира: так оглушенная рыба всплывает кверху брюхом в потоке. Хотя у Игоря Васильевича к этому ажиотажу был, могло показаться, иммунитет, его кровь — холодна, на манер балтийской кильки. Но... Характер нордический — зато темперамент тропический. У короля поэтов не было султанской фанаберии - ему хватало одной женщины, но так случилось, что не выносил он ни одиночества, ни чересчур длительного постоянства.

Его вообще-то не любили. Не женщины, нет. Вообще. С ним соперничали, к нему ревновали. Тот же Маяковский взял себе право судить поэта, потоптаться на личности соперника. Ведь люди творчества ни любить друг друга, ни дружить не могут: «А из сигарного дыма ликерною рюмкой пропитое лицо Северянина. Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе!» Увы, нам — почти что через век — уже и кризисному управляющему могло б стать очевидно, до чего доводит подобный «кастет»! Еще сравнил агитпевец короля мелодий с маркитанткой поэзии. Еще б! Война, серые тулупы гниют в окопах - завшивленные, а тут банановый ликер, пудра и устрицы. Правда, сам герой на передовую не рвался - до смерти рад был, что взяли чертежником в автороту, дислоцированную, естественно, не в Мозырских болотах, а на питерском асфальте. Ну да Бог с ними, завистниками, ведь чего не скажешь красного словечка ради или рифмы для.

И отцвел, отодвинут был на задворки памяти сумбурный день избрания короля поэтов. Маяковский был сущее дитя века. Флейта водостоков, звоночки коночек, металлические арки… Северянин скандальными виршами лишь только пробивал фарватер популярности, однако душа его – словно кощеева булавка – была припрятано в берендеевом лесу. Конвульсии подыхающего империализма не возмущали его, он был вне времени – лишь в просторах. И те «грэзерские» изыски, за что его с зоологической ненавистью долбила красная литпрофессура, были ему лишь трамплином для попытки взлететь. Для завоевания имени поэтического. Конечно, во все времена на литераторских подмостках отыскивалось немало писклявых голосков: мордоторговцев хлебом не корми – лишь бы высунуться. А он жаждал славы. И получил оную. И тотчас же, зевая, отвернулся от нее как от опостылевшей любовницы.

«Северянин был человек бедный, но тянулся изо всех сил,  изображая пресыщенного эстета и аристократа. Это очень  вредило ему. Сидя же на чердаке, где-то на Васильевском острове в… дешевой комнате, было трудно казаться утонченным денди».

— Кто сочинил сие? Какой-нибудь паучок, соткавший науку из теории соцреализма? Да нет же – столь же скорбный эстрадник, сам вдоволь натерпевшийся от казенного высокомерия, когда презрительное отношение к нему – равно как и к Северянину - служило пропуском на узловых разъездах до станции Парнас. Александр Вертинский – и он очутился в плену расхожего мнения. А ведь Северянин светскую нечисть  презирал. Что беден был – это точно, но ведь  и сам вроде бы ничего не предпринимал практически, чтобы выкарабкаться из полунищеты. Уединившись с очередною возлюбленной в эстляндскую глушь, он уверял, что - кроме любви! – ему необходимы лишь табак, керосин, да хлеб: «Вот и все. Нам большего не надо. Это все, что нужно нам иметь. Остров. Дом. Стихи. Маруся рядом. А на хлеб я раздобуду медь».

Одержимый лишь одним своим словозодчеством, этот «денди», этот сноб, якобы ищущий высокосветских знакомств – а он уже познал «любовь княгинь», - угрюмо замыкается в отшельничестве своем, а о бомонде цедит сквозь зубы с присущей ему язвительностью: «Мясо наелось мяса, мясо наелось спаржи, мясо наелось рыбы и налилось вином. И расплатившись с мясом, в полумясном вдруг покатило к мясу в шляпе с большим пером. Мясо ласкало мясо и отдавалось мясу...»

 

...Тойла – селеньице на балтийском побережье, семь верст от чугунки на Ревель. И после триумфа на поэтическом ристалище в Москве  он и ехал в свою Тойлу, где спасался от питерской голодухи, однако уж германский плоский штык занесен был и над Эстляндией; все двигалось молниеносно, однако незаметно для обывателя. Вот миг – и похабный мир отдраил Россию от остзейских земель, не стало и губерний - ушли за край Лифляндия с Эстляндией.  Та и остался поэт за кордоном – захлопнулась дверка мышеловки.

Не интересовавшийся тем, чем потчую глотателей газет, он  старался быть в стороне от «событий». Да так в стороне от всего и остался.

Он рыбачил, любил свою Марию Васильевну, стараясь не замечать Елену Яковлевну, с которой еще в четырнадцатом году совместно нанимал в Тойле дачу. Тогда их дочери Валерии было пять лет. А теперь столько же времени с ним его новая пассия – Мария.  Ей он посвятил «Громокипящий кубок», наиболее свое продвинутое произведение – правда, посвятил он ей не первое – ведь ее, невстреченной, тогда еще и в помине не было, а лишь только пятое издание…  «Эта книга, как и все мое Творчество, посвящаемся мною Марии Волнянской, моей тринадцатой и, как Тринадцатой, последней».

Она пела, была артисткой, ей было только девятнадцать лет. Но главное — она стала музой поэта. Присутствуя в каждом его стихе: «Не улетай, прими истому, вступи со мной в земную связь… Бегут по морю голубому барашки белые, резвясь…» Каждая годовщина их совместной жизни была праздником для него. Но голос его в стихах все менее искренен, все менее восторжен. Оно и немудрено. В глуши и одичании, среди мистических красот природы, из недр которой возлюбленный друг черпал вдохновение, юной красавице было не просто неуютно, но и смертельно тоскливо.  Уже и речи не могло быть о былых поездках в метрополию, курорт словно помертвел, да и разгар сезона, когда хоть какая-то публика наезжала, Игорь Васильевич уже физически не выносил присутствия «так называемых людей», и он забивался в еще более отшельнический угол – снимал домишко там, куда бы и ступить не могла нога пусть даже самого прыткого курортника.

Подруга его дичала вместе с ним. Она отказывалась понимать его. Его обожание ей мыслилось  фальшивым. Неизбежное охлаждение постигло их союз.

Ей подвернулся ангажемент – цыганские песенки в ревельском кабаке.  «Мария Васильевна, за семь лет не пожелавшая меня понять и ко мне приблизиться, снова одинока, - оправдывался он в письме к знакомой, - Жить с поэтом – подвиг, на который не все способны. Поэт, пожертвовавший семью годами свободы своей во имя Любви и ее не обретший, прав прекратить в конце концов принесение этой жертвы…. Я благодарен Балькис. за все ее положительные качества, но уже одно отрицательное – о с у ж д е н и е  поэта изничтожило все хорошее…»

…Он часто приходил в Пюхтицкий женский монастырь у веселой горы Куремяэ: чудо-храм, казалось, парил в небесах: тут была хитрость - храм не ставили на самой вершине, оттого и эффект. Он подолгу смотрел на саженный крест на погосте - последнее упокоение солдат Юденича, которые так и не взяли Петроград. Для него все распри – белые-красные - значения не имели, он считал себя вне политики, лишь косвенно коснулся его переворот: в декабре семнадцатого Смольный запретил печатать его стихи – да и то лишь потому, что  типографии понадобились для брошюр и листовок. Но все равно! Русские же лежат под камнем, русские… И ведь их свои же довели до могилы! Это в голове не укладывалось.

Здесь в монастыре  новые, до того неведомые чувства охватывали его. Цикл стихотворений навеян этими посещениями. Одно из них – «Молитва» - посвящено Достоевскому и написано в ночь под 1927 год.

         

Большая жизнь, но сколького не знал!

          Мелькают страны, возникают лица

          Тех, о которых некому молиться,

          Кто без молитвы жил и постарел…

          Чем дольше жизнь, тем явственней сигнал…

          С кем из безвестных суждено мне слиться?

          О всех, о ком здесь некому молиться,

          Я помолюсь теперь в монастыре…

 

Он, конечно, тосковал: родная речь, страна - они были совсем  рядом. Его руки не были в крови, он был равнодушен к власти, он был уверен, что случись ему приехать в ту же Москву – распростертые объятия обеспечены. Однако он не знал, что там уже звучат песни нового времени: «Осенних дней  суровая веселость втекала в сердце, как вино крепка. Вставало солнце. Ехала ты в волость, ты в волость ехала с мандатами ЦК». Скорохваты лирических аккордов преданно лизали руку власти, подстраиваясь под передовицы газет. Деятели Серебряного пека оттеснялись за край – их эротизм, чеканность строф, меткость наблюдений, неподвластность общему мнению новым правителям мнилась крамолой. Судьба, выходит, благоволила к поэту – спасла его, соблазнив горделивой  отговоркой, что он сильнее обстоятельств и сам обрек себя на одиночество.

Все те годы в Тойле он снимал дачку у Михкеля Круута – словно вросший в землю домишко. Одна комнатенка служила кабинетом поэту, другая – гостиной.  Скудная обстановка: книги, в шкафу рубашонка, в которой крестили поэта, за стеклами – портреты литературных кумиров.

Когда Игорь Васильевич впервые появился в Тойле, Фелиссе, дочери Михкеля Круута было десять лет. Двадцать первый год внес изменения в личную  жизнь поэта. Фелиссе было уже девятнадцать. Как-то скуки ради забрел поэт на вечеринку в зал местного пожарного общества. Парни, чьего говора он не понимал, ощущая лишь музыку слов, приветливо кивали, зазывали на пиво. Девочка со сцены читала стихи по-эстонски, она взволновала его. Это была Фелисса.

А в тот год он был всерьез увлечен своей Фелиссочкой – женщиной во всех отношениях незаурядной: она писала стихи, переводила, помогала Игорю Васильевичу в его переводческой работе, готовя подстрочники к стихам эстонских поэтов… Они бродили в устье таинственной и сумрачной  Пюхайыги, любуясь «замком» на взгорье – виллой купца Елисеева. Новая муза поселилась в его стихах – как будто бы сама дама-вдохновительница водила его пером. Буквально чуть ли не каждый шаг свой – даже отъезд на два дня от возлюбленной – фиксирует он в своих стихах, в своего рода дневнике любовных переживаний, где был даже отмечен день девятого октября – когда любимая встретилась ему, «даря святое свое святых и свой непорочный стих…»

Осенью двадцать первого года умерла Наталья Степановна Лотарева, урожденная Шеншина, дочь предводителя дворянства Щигровского уезда Курской губернии. В первом браке она была за генерал-лейтенантом. Овдовев, «разжаловала» сама себя, выйдя за поручика Василия Лотарева, который был ее пятнадцатью годами моложе. Поручик дослужился до штабс-капитана по инженерному ведомству, и вскоре в семье произошел конфликт: отец и сын уехали в захолустный Череповец, там Игорь учился, потом - порт Дальний, где в канун войны с японцами отец служил в пароходстве. Там что-то вдруг нашло на начинающего поэта - бросив больного отца, он возвратился к матери. Отец уехал в Ялту, где и умер вскоре — в четвертом году — сорока четырех лет от роду. Лотарев-младший с матерью жил у сводной сестры в доме мужа ее - сухого, чопорного хлыща, тотчас же возненавидевшего Игоря за его поползновения к миру искусств. Поэт сызмальства познал все прелести положения приживала, тем более что рано умершая сестра не оставила ему никакого наследства. Смешно читать в иных советских изданиях, что революция лишила Северянина состояния, сытой жизни... Он всегда был нищим, да к тому же и неприхотливым. Единственное без чего не мог жить — без табака, курил отчаянно — по сто папирос в день! «Последняя из барских сук жила, я думаю, богаче, не говоря уже о кляче, чем я, поэт, дворянский внук...»

Где стол был яств - там гроб стоит... Но можно ведь, что называется, и перевернуть державинскую строку. Уже в декабре поэт стоял под венцом в тартуском храме с дочерью тойлаского рыбака, напоминавшей, по мнению знавших ее, амазонку...  Она была без оглядки влюблена, не сводила с поэта восхищенных глаз, ей и не снилось в ее глуши выудить столь диковинную рыбину. И он в течение долгих лет воспевал свою Фелиссочку - высокую, своеобразной красоты, с лебединой шеей. Высокой, кстати, настолько, что шафер, эстонский поэт-сатирик, и по жизни оказался насмешником — не в силах долго тянуться с венцом за спиной невесты, он попросту водрузил его ей на голову. Короновал! Поэт имел много подруг и спутниц - венчаная жена была одна-единственная. Он несказанно гордился этим и постоянно это обстоятельство подчеркивал. «Дорогой Фелиссочке в день пятой годовщины моего единственного  з а к о н н о г о  брака. Ее Игорь», — напишет он ей на подаренном томике Блока.

С нею он вознамерился всерьез навек не расставаться, впрочем, такие заклинания были не внове для него. Невеста уже под венцом была беременна — сын Вакх родится 1 августа...

Он, казалось, был поистине счастлив, сменив кабаретную певичку на восторженную и восторгающуюся им единомышленницу, истинную половинку самого себя, перед которой не таил былых увлечений, Она выступала в его концертах, и ее псевдоним – Ариадна Изумрудная! – напоминал о былой вычурности его поэзии. Так уж устроен поэт, что сердце его не осталось вместилищем одной любви – ностальгия по юным годам, первому увлечению выплескивалась в стихи. Свою первую любовь – Евгению Тимофеевну Гуцан – сам он называл Златой, и хотя клялся в стихах Фелиссе, что она ему «дороже первой Златы», предельную по откровенности выраженных чувств «Падучую стремнину», он писал именно о Злате: «Моя любовь – державная река. Порожиста порой ее равнина, но в сущности чиста и глубока…»

«Я беден был, но поступать на службу упорно избегал: дух канцелярий был для меня, свободного, противен». Страдания молодого Лотарева, тогда еще не ставшего Северяниным: он отнес букинисту свою любовно подобранную библиотеку. Вырученных за пятьсот томов семидесяти рублей вполне тогда хватало, чтоб снять на Офицерской улице комнатушку. «Такое счастье, истинное счастье, которое спустя шестнадцать весен и разлюбя с тех пор полсотни женщин, испытываю всей своей душой!» Увы ему, грешному. Деньги испарились. Злата летом уехала в уездный городок – Гатчину, чтоб там шить заказчице платья, а любимому посоветовала нанять поблизости дачу, чтобы встречаться им.. И он пошел к ней за сорок три версты по шпалам - доказать любовь и подчеркнуть торжественность и трогательность встречи, как бы уподобляясь пилигриму, спешащему благоговейно в Мекку.  Идиллия, казалось бы, начавшаяся столь романтично, претендовала вроде бы на  «хеппи-энд». Но черт не дремлет и всегда готов выползти из своей табакерки. Черт был волоок и экспансивен. Поэт как-то на лодке плыл по реке и под мостом наткнулся на другую лодку: старуха, девочка-подросток и дама лет под двадцать семь. Короче: дама та в тот же вечер нашего юнца совратила. Он Злату стал вдруг избегать. И понеслось! Дина, Зина, Лиза, Матрена, Шура, Дуня, Маня, Мадлена... Злата же «самого развратною в мужья себе. избрала. Был меня он старше на восемнадцать лет. Предупредила, что я ему отдамся без любви, - и в этом было главное условие. О, как его я презираю! Сколько отвратности и мерзости в противном аристократе этом я нашла!» Сестра ее сделалась наложницей Северянина, потом — покончила с собой, ее ребенок, полуголодный, умер... Словом, свалились на поэта все грехи... И он без жалости, себя не обеляя, выплескивает все это в поэму, чтобы избавиться от наваждения. И совершается чудо: Злата отпускает его и больше не томит. Тому случилось доказательство вскоре. Ей, оказавшейся в Германии, попало в руки стихотворение Северянина, и она не удержалась написала ему письмо. Окольными путями попало оно в руки поэту. И поездка в Германию четы Лотаревых осенью двадцать второго года состоялась во многом благодаря Злате. Бывшая любимая женщина наняла для своего соблазнителя и юной его жены квартиру.

В Берлине оказались знакомые лица: Брики, Маяковский, Алексей Толстой, Пастернак.. Екнуло сердчишечко: а что если не возвращаться в Эстонию, а — прямиком в СССР. Игорь Васильевич разволновался не на шутку, обдумывая этот вариант и делаясь ему подвластным. Не он ли сам писал: «что толку охать и тужить, Россию нужно заслужить»? Но он не знал, что жена горячо обожаемого им поэта Сологуба Анастасия Николаевна Чеботаревская, которую чиновники не выпускали из ленинизированной России, кинулась в отчаянии с моста в Неву. Не предвидел он и участи Мандельштама, Корнилова, Клюева, Павла Васильева, хотя уже был казнен Гумилев... Надо ли грустить, что не успел поэт найти дороги к родному дому? Какой удел был ему уготован? Ведь он бы не сумел подобно «красному графу» Толстому воспеть осанну горцу из Кремля. Пополнить синодик затравленных? Что ж скорбеть... Он был обречен на свою участь, и оказалась она не самой худшей для Поэта. По поводу сему другой творец (Нина Локшина) подвела своего рода поэтический итог: «Муз любимцы и толпы кумиры, не предугадавшие итог, тщетно заглушали звоном лиры грохотанье кованых сапог...»

 Но Фелисса артачилась вовсе не по политическим мотивам. Она заявила мужу: «В Москве вас окружат русские экспансивные женщины и отнимут у меня. Кроме того, меня могут заставить работать, а я желаю быть праздной». Эти доводы тогда доконали его, любовная лава еще была жаркой, и он сдался. Даже дошло до скандала. В последний день пребывания в Берлине друзья-писатели устроили «отвальную». Фелисса нервничала: засидятся, а поезд уйдет. Кто-то пошутил, что это, быть может, и к лучшему, Уж до Москвы-то они билеты всегда достанут. И тогда жена Северянина — вот дикарка-то — вскочила и. схватив пальто, опрометью кинулась вон. Муж — догонять.

Да, они не расстались. Тогда. Они прожили вместе четырнадцать лет. Вакх подрос, пора было заниматься его устройством, мать, естественно, переживала, отец был, казалось бы, ко всему  равнодушен. Жить становилось все тяжелее: болезни и нужда. Доходило до того, что поэт обивал пороги таллинских отелей, разыскивая заезжих знаменитостей, чтоб продать им свои стихи с автографом. Летом он пытался продавать дачникам выловленную им рыбу. Но жить стано­вилось все тяжелей. Поэт уходит из семьи.  Последней спутницей его стала учительница Вера Борисовна Коренди (Запольская). С нею они живут в Таллине, Усть-Нарве... С Фелиссой они не разводились и к ней по привычке заявлялись гаэетеры за интервью…

В сороковом году в Таллине русский национальный секретарь (была такая должность в правительстве той Эстонии!) открыл литературный вечер в ознаменования тридцатипятилетия литературной стези Северянина. Президент Карл Пятс подарил по этому случаю четыреста крон юбиляру. Издали книгу переводов, дали субсидию… Но – уже пошатнулось здоровье. Газеты сообщали: у него бронхит, словно сенсацию, выдавали известие, что он, дескать, бросил курить и выпивать. Тем временем сызнова перекраивалась политическая карта: Эстония стала советской, Северянин бурно приветствовал сей факт и даже сочинил нечто вроде панегирика Сталину. Он рвался в Ленинград, всерьез рассчитывал, что сам товарищ Жданов вышлет за ним автомобиль, ведь он уже был плох настолько, что передвигаться мог лишь полулежа. 22 июня все разрушило. Поэт еще был жив, когда началась оккупация Таллина немцами. 20 декабря изношенное сердце остановилось. И отошла в потемки мглистые пустая опостылевшая жизнь. Ему было только 54.

…Его упрекали в пошлости, а он  между тем – до сей поры непрочитанный! – лишь только подсовывал публике зеркальце, памятуя сентенцию кумира своего – Константина Фофанова: «Постигнуть сердцем все возможно, непостижимое уму…» А под его маскою оказывалось лицо, искаженное гримасой невыразимой боли: «Он тем хорош, что он совсем не то, что думает о нем толпа пустая, стихов принципиально не читая, раз нет в них ананасов и авто…».