| |||
![]()
|
![]() ![]() |
![]()
Реквием Прекрасной Даме Он приехал на белом коне. Хотелось обожания, любви, экстаза; сердце колотилось в грудной клетке, и кто-то, неведомый, предвещал: сбудется, сбудется... Ах, что за радость прогарцевать по убогой деревеньке, застопориться вдруг возле смазливой бабенки, чтоб мимолетно блеснуть друг другу белыми зубами, чтоб опять все внутри взбунтовалось вроде бы ни от чего, а просто от молодости, смуглого взгляда, стянутой талии...
Любу Менделееву предупредили, что приехал Саша. Деревня — не деревня, а он вон какой нарядный — белый китель, в руке — стек. Надо соответствовать. Ей подошли розовая блузка аглицкого батиста, туго накрахмаленный воротничок, манжеты, черная суконная юбка, кожаный кушак, черный галстучек. Саша картинно курит, развлекает разговорами в березовой роще. Кто-то из Менделеевых, глядя на него, проронил: "Несчастные петербургские женщины!" Вообще-то они знакомы давно, но лишь теперь — ему семнадцать, она годом младше — заинтересовались друг другом всерьез.
Он был настолько одухотворен, что, казалось, светился. Девочка не могла не заинтересоваться им. Да и кем еще в летней дачной глуши интересоваться. Пророческое предчувствие толкнуло его в сердце: она! Это было преддверие мистического романа. Прелюдия любви разыгрывалась в шекспировых декорациях. Его влекло к актеркам — тут была тайна, она как раз мечтала стать великою актрисой. Они болели театром. В сарае ставили "Гамлета". Публику составляли родичи и селяне — их не трогали классические страсти. Только-только Гамлет начинал страдать по-настоящему — раздавался дикий хохот, что не могло не обескуражить юных лицедеев. Вообще Блок имел все данные играть любовников, но руководитель драмкружка (это еще в Петербурге было) — актерствующий селадон — сам любил прыгать козликом перед нимфетками и поручал красавцу-юноше роли облезлых павианов — беззубых старцев. Вечная интрига! Они были не от мира сего. Оба. В своих мечтаниях, стихах он рвался в средневековье — к пажам, менестрелям, дамам, рыцарям. Он ей нашептывал прекрасные слова. Стихи он считал молитвой, сперва пиит-апостол слагает их в экстазе, и все, чему он поклоняется в стихах, то — бог. И она не тотчас поняла, что он ее не просто любил — он ей молился. "С Тобой, моя Белая Невеста, я думаю, дышу и живу". И в то же время он считал, что поэт, как бы глубоко ни погрузился он в отвлеченность, остается поэтом, стало быть — любовником и безумцем. От Офелии тянулся шлейф к бестелесной владычице Вселенной — ее забавляли эти игры. "Нужны церковные возгласы, новые храмы, небывало целомудренные, девственные одежды..." Ее кузина Лида и ее подруга Юля Кузьмина кокетничали с ним, и она завидовала их легкости. С ревности и началось. Временами ей казалось, что она свободна. От него. Любовь ведь синусоида — за взлетом неизбежно падение. Речь его — стихия стихов — неотчетлива, какое-то словесное пижонство. Еще о свадьбе ни полслова, а уже, видите ли, он возжелал сверхслов и... сверхобъятий. Он задумал сделаться сверхчеловеком и владычествовать над страстью. Она хотела тепла. Ей часто не хотелось ни понимать, ни принимать его. Она, хоть и дочь химика, но ведь не реторта. Не вместилище чего ни попадя, хоть это и гипнотически чарующая музыкоподобная речь... Порой он просто раздражал ее, она со злорадством отмечала его недостатки: анемичный, глаза, как у рыбы, чуть ли не стеклянные. Но кто ж ответит, почему ей хотелось внимания пустого фата, который не отвечал ее байроническим идеалам? Чувственность ее проснулась не сразу, поцелуи и объятия казались нереальными. Но этот... Он дразнил ее своей неведомой мужской опытностью. Письма его туманны, кружат голову, путают чувства, рвут душу. Любовь по переписке... А она, оказывается, ждет не дождется их, и его. Она усваивала его стиль... Березки полутораметровые, черное небо в звездах, ночью они — Гамлет и Офелия — бредут в подмосковном лесу. И вдруг звезда полночная упала, вмиг просияло озарение, и она поняла: не уйти от судьбы. Потом бродили по Петербургу и бредили им, изгибы его улиц становились стихами, как и храмы, где часами сидели они. Исаакиевский: паутина лестничных перил теряется в куполе; приходили мысли о самоубийстве, становилось жутковато, словно гримасничал из-за пилонов, ревнуя и завидуя, новоявленный Квазимодо. Они наняли меблированную комнату для встреч — "какое-то подозрительное и подмигивающее слово"!— туда заходили, чтобы... оставить друг для друга письма. Они были конспираторами — прятали от домашних письма, скрывали встречи. Она еще колеблется, пытается уйти, он угрожает ей самоубийством, и она сдается: "Я вижу, что мы с каждым днем все больше и больше губим нашу прежнюю, чистую, бесконечно прекрасную любовь. Я вижу это и знаю, что надо остановиться, чтобы сохранить ее на век..." И вот свершилось — настал день вести невесту в церковь. Летом третьего года девица, дочь тайного советника Менделеева повенчана первым церковным браком со студентом Блоком в церкви села Тараканова Клинского уезда. Как вышло так, что он завоевал ее? Был вечер в Подмосковье, когда она увидела вдруг первозданный хаос: после грозы на закате пошел к небу над садом белый туман, пронзенный лучами заката: все было в огне. Она в своей комнатке упала под окном: казалось, ей открылось вселенское откровение. "Огонь нездешних вожделений вздымает девственную грудь..."— и все это, его стихи и первозданная природа сплелись в неразрываемую нить. И он с его верой германских романтиков, что не бог, а жена, облеченная в ризы, спасет его от хамской суеты, становился от нее неотделимым. Он воспевал ее призрачный облик. И вдруг Прекрасная Дама начала бунтовать. Как это все случилось? Он ей внушал еще со свадьбы: когда женщина победит низшие побуждения и овладеет гневною силою духа, тогда родится в ней божественная гармония. Она в ответ: «Ты пишешь что-то, что я не совсем понимаю, но раз ты веришь всему этому, буду верить и я, пойму потом. Только где я возьму "гневную силу духа"? Не знаю, ведь никакой ни воли, ни силы у меня нет; сила любви — что-то похожее на полное бессилие... я понимаю, что пока я тебя не вижу, я точно не живу, так пусто и ненужно все кругом». Разочарование наступило тотчас после свадьбы — Любовь Дмитриевна была обескуражена отношением к ней супруга. Она была земная, цветущая женщина, он же с ходу отмел обычные представления о любви, протестуя против "вульгарных форм", ибо ничто не должно смущать гармонию духа. Ну разве можно было спать с Прекрасной Дамой, Таинственной Девой, Величавой Вечной Женой?! Тем более что их всеобщий кумир Владимир Соловьев учил, мол, перенесение плотских, животно-человеческих отношений в область сверхчеловеческую есть величайшая мерзость и причина крайней гибели. Утихомирить вельзевула похоти, низвергнуть его — лишь только это откроет путь к торжеству "белой любви Иоанновой". Словом, Блоку — блоково, а прочее — побоку. Короче, учил ее молодожен, астартические отношения не могут быть ни прочными, ни длительными, он все равно уйдет к другим, хотя сии командировки из семьи не должны поколебать узаконенной гармонии. "А я?"— "И ты так же",— ответствовал он ей безжалостно. Так мистика скрестилась с нигилизмом. Он ничего не скрывал от нее (и требовал того же), и она знала о его самой первой влюбленности. 97-й год. Заштатный немецкий курортишко. Ему семнадцать, той — тридцать пять. Высокая, статная, темноволосая, "и синий, синий плен очей". Ее звали Ксения Михайловна Садовская. Училась в Петербурге пению, подолгу живала за границей. Она первая заговорила с ним. Он вмиг преобразился в пламенного рыцаря. С утра ей розы, билет в ванну, променад по темным аллеям Фрауэнвальда... Ах, он переломился, сделался гневлив и капризен. Скучающей барыньке нравилась игра: помыкала, кокетничала, изгалялась. Красавица не прочь была и порезвиться с желторотым мальчиком, да у того на уме лишь восторг обожания: "О чем-то шепчущие струи, кружащаяся голова, твои, хохлушка, поцелуи, твои гортанные слова..." Идиллия тянулась с месяц, еще два года в Петербурге продолжались встречи. И тоже были письма и стихи. То была настоящая страсть — преддверие мистического романа. Он словно ожидал чего-то, закинув в ночь заветное кольцо, мечтал обнять ее колени и зарыдать у ног ее. Но не больше... Влюбленности уже тогда сопутствовало сладкое отвращение к половому акту, он всерьез считал, что нельзя уединяться с очень красивой женщиной, надо избирать для этого только дурных собой... "Нет, я не первую ласкаю..."— повсюду признания мимолетных увлечений — о них он говорит, не таясь и не ревнуя, матери, жене, записывает отрывисто в дневник, словно готовит сценарий нарождающегося Великого Немого: "Ночь... Лихач. Варьетэ. Акробатка выходит, я умоляю ее ехать. Летим, ночь зияет. Я совершенно вне себя... Я рву ее кружева и батист, в этих грубых руках и острых каблуках — какая-то сила и тайна. Часы с нею — мучительно, бесплодно. Я отвожу ее назад. Что-то священное, точно дочь, ребенок..." И так всю жизнь — неизбывная, необъяснимо-отвлеченная страсть к жене, с непрекращающимися мучениями, проводами и ожиданиями, мрачным одиночеством, полосами женоненавистничества, перемежающаяся мимолетными и сумасшедшими интрижками, когда Прекрасная Дама исподволь перевоплощается в Незнакомку, сперва таинственную, потом порочную, которую запросто уводят в отдельный кабинет. Кабаки, нумера, трехрублевые феи — все перепутывается, летит кувырком. Рюмку за рюмкой глушит коньяк певец Прекрасной Дамы, и в годы, когда семейная жизнь бесповоротно превратилась в ад, он чувствует себя порой Пигмалионом, переплавляя незатухающую страсть в поэтические шедевры. Вот — очередная Незнакомка. "У нее две большие каштановые косы, зелено-черные глаза, лицо в оспе, остальное — уродливо, кроме божественного и страстного тела... Кто я — она не знает... Моя система — превращение плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных — опять торжествует". Он раздавал проституткам визитные карточки, праздным гулякой приникал к окраинам города своего; крушение семьи и личной жизни парадоксально возвышало его — как Поэта: в творчестве он уже царил над всеми. Он был как лейденская банка: полученный в предсвадебные годы грозовой заряд эмоциональной энергии был настолько мощен, что его выхолостить не сумело наступившее за послебрачной чертой опустошение. "Смерти я боюсь и жизни боюсь, милее всего прошедшее, святое место души — Люба. Она помогает — знаю чем, может быть, тем, что отняла". Чудовищное непонимание их друг другом привело к разладу, однако — странное дело!— насколько сильно было сталкивание их друг от друга, настолько же сильно было и притяжение. Возведя ее в ранг божественно прекрасной девы, он в то же время низверг ее до положения неприкасаемой, парии: "Безмолвный призрак в терему, я — черный раб проклятой крови. Я соблюдаю полутьму в Ее нетронутом алькове". Он так боялся "привычки", что не заметил грани, где фальшивая марионеточность быта, мистическая схоластика и реальная жизненная первородная сила смыкаются, становятся неотличимы и превращают бытие сперва в розовый сон, а после пробуждения оборачиваются кошмаром. Смятение внес Андрей Белый — он дрогнул первым, не вынося эротического сектантства. В мемуарах он, словно стихами, запечатлел миг искушения роком: "Л. Д:, пурпуровая капотом, склонив свою голову на руки, молчала: лишь блестками глаз отвечала она; А. А.— тихий-тихий, уютный и в с е п о н и м а ю щ и й б р а т, открывал на меня глаза — голубые свои фонари: и казалось мне, видел насквозь; и — он видел; подготовлялось тяжелое испытание: сорваться в мистерии; и потерять б е л и з ну устремлений; А, А. это знал; невыразимым сочувствием мне отвечал". Демонизм, двойничество, арлекиниада — все они были манекенами застывшего маскарада. Ему казалось, он теряет свое лирическое лицо, мистический транс души отлетал, Прекрасная Дама замещалась земной валькирией, жестокое предчувствие глодало сердце: "Но страшно мне: изменишь облик Ты..." Случилось, казалось бы, непоправимое: в его жену влюбляется человек, гораздо более значительный — Блок был уверен в этом!— нежели он. А Белый... Белый был обречен. Он бомбардирует Блоков посланиями — сумбурными и истерическими. Эпистолярный самум прерывается пришествием секунданта: Александра Александровича звали на дуэль. Белый потом признавался, что поединок мыслился им как завуалированное самоубийство, ведь сам бы он на Блока руку не поднял. Дружба-вражда приходит к апогею. "Там жили поэты — и каждый встречал другого надменной улыбкой..." Оголтелая критика Белым творчества былого друга перемежается признаниями в любви его жене. Блок не верил в искренность чувства: "Белый навертел на себя любовь в Любу, а ее нет..." Шла жуткая весна шестого года. "Той весной,— вспоминала Любовь Дмитриевна,— я была брошена на произвол всякого, кто стал бы за мной ухаживать". Белый не ослаблял напора: цветы, визиты, письма, доверительный разговор... Буря эмоций, но всем тяжко, пусто, и все у всех на виду, никто ничего друг от друга не скрывает. Любовь Дмитриевна давно тяготится ролью Прекрасной Дамы и только; Белый с жаром поддерживает ее, но, в общем, она так и не доверилась ему, обвиняла в шулерстве, притворстве: "меня спасла любовь, а он свою любовь обратил в орудие лжи, и ему остается только гимнастика и обливание холодной водой в переносном смысле". Белый, недаром сын математика, гармонию жизни Блока разложил на алгебраические составляющие. "Красота его песни — красота погибающей души: красота "оторопи",— писал он о Блоке,— когда облетел покров с его музы, и раскрылись розы, в каждой розе сидела гусеница,-— правда — красивая гусеница... Но самой ядовитой гусеницей оказалась Прекрасная Дама (впоследствии разложившаяся на проститутку и мнимую величину, нечто вроде Ö - 1"): призыв к жизни... оказался призывом к смерти". Полемика разгоралась. Дошло до того, что уже Блок вызвал на дуэль Белого. Тот метался, скитался, уехал в Мюнхен, лишь под осень седьмого года состоялось зыбкое примирение. Любовь задыхалась в тисках эпохи: усталое поколение петербургских мистиков было застигнуто врасплох и Девятым января, и Цусимой... "Страшное пришло на смену скучному,— констатировал Георгий Чулков.— И правительство и наша либеральная интеллигенция не были готовы к событиям. Почти никто не предвидел будущего и не понимал прошлого". Химерой сделалась мечта, и на фоне ублюдочных будней адюльтер стал таким же прозаичным, как катание на американских горках в луна-парке. Впрочем, о какой измене речь, не он ли сам во всем ей дал карт-бланш? Как бы забыв о том, что не всякий Эрот прекрасен и достоин похвал, а лишь тот, который побуждает прекрасно любить, она пустилась во все тяжкие. Гастроли, гастроли... Сцена все-таки не стала ее призванием — лишь средством ухода от опостылевшего очага, где нет тепла, но лишь затем, чтоб снова к нему рваться, о нем тосковать и им — издалека!— мучаться. "Я первый раз в жизни почувствовала себя на свободе... Это опьяняет и я захлебываюсь... Мне так будет нужно вернуться. А теперь надо и хорошо, чтобы я жила моей безумной жизнью". Но ведь и он сказал: "О, я хочу безумно жить..." Она затевает легкий флирт — с одним, другим... Без этого, считается, в артистической среде невозможно. "Мне надо стать актрисой, а тут нельзя знать преград... Не хочется писать мои похождения — может быть, сейчас уже все кончено, может быть, и еще хуже будет - не знаю. Много хорошего в этой безалаберности все-таки". "Ведь бедный муж за плотной ставней Ее не станет ревновать..." Из города Херсона она сообщает: "Я не считаю больше себя даже вправе быть с тобою связанной во внешнем, я очень компрометирую себя... жить нам вместе, кажется, невозможно..." Он ей в ответ назидательно и не без чувства: "Помни о том, что, во-первых, я считаю пошлостью разговоры о правах и обязанностях и считаю тебя свободной. Во-вторых, ненавижу того человека, с которым ты теперь». «И пусть другой Тебя ласкает, пусть множит дикую молву: Сын Человеческий не знает, где приклонить Ему главу». ...В знойном Петербурге духота, позвякивает звоночек конки на Офицерской, гудит тифон дредноута, отваливающего от причальной стенки завода "Марти", поэт с его вершины засмотрелся на целующихся под окном: женщина вся согнулась — таким долгим и томным изгибом закинулась на плечо мужчины и не отрывает губ! Как красиво! У поэта — праздник. Вечером — месяц на ущербе, две свечи и — ее письмо на столе: "Люблю тебя одного в целом мире. Часто падаю на кровать и горько плачу: что я с собой сделала?" Она приехала беременной с гастролей. Ей казалось — погибла. Потом затаилась, ушла в свой живот вся, в ожидание. Он ни о чем не спрашивал — был внимателен, предупредителен, ласков. Он готовился стать отцом. И вот тишина родильного приюта, кафельные своды, чистота, журчание воды: акушерка готовит ванну, он слышит, как она по телефону разговаривает с врачом, или это звенит в ушах, вроде бы плачет ребенок... Родился мальчик, назвали Митей — в честь дедушки Менделеева. Окровавленное тельце, судороги, крик... "Если у меня будет ребенок, то хуже стихов",— записал поэт когда-то накануне свадьбы. Судьба стихов еще оставалась неясной, а ребенок... Он умер через неделю. Океан сомкнулся над воронкой жизни. Стало совсем тихо. "Не в отцовстве тут было дело,— вспоминала по этому поводу Гиппиус,— именно в новом чувстве ответственности, которое одно могло довершить его как человека. Сознавал ли это Блок? Конечно, нет: но весь просветлел от этой надежды. И когда она погасла, погас и он... Вернулся в свою муку "ничегонепонимания"..." Как бестелесный призрак, когда белесая ночь падала на мертвый город, он бродил по невским панелям: мальчик, мальчик не оставлял его в покое. Вот он запишет в дневничке ночью на набережной Невы, около университета, "чуть видный среди камней ребенок, мальчик. Мать ("простая") взяла его на руки, он обхватил ручонками ее шею — пугливо. Страшный несчастный город, где ребенок теряется, сжимает горло слезами". Какая трогательность в этом беглом описании — словно в поэте пробудился Достоевский! Летом с Любовью Дмитриевной двинули в Европу. Развеяться. Казалось бы, мечта обывателя — Париж, Биарриц, купанье, но снова какая невыразимая скука в обществе друг друга, и тысяча первый разговор об окончательном разрыве... Какая бездонная тоска! И тот кромешный год — 1909-й — не исчерпал испытаний, каждое из них было подобно гвоздю, вколачиваемому в крышку гроба жизни земной, но — вот парадокс! — каждое тем не менее впрыскивало новые поэтические силы, как будто бы искусство способно кормиться мертвечиной! "Отец лежит в Долине роз…" Сообщение вроде бы и поэтическое. И кто бы мог предугадать, что речь всего лишь о заурядной улочке в Варшаве, в которой умирал Блок-старший. Зато никак уж не сравнить с Базарным — фи!— да к тому же и тупиком в Житомире — тем адресом, куда впоследствии будет уезжать к любовнику жена. Но вот отец — пятидесятисемилетний профессор, о котором все позабыли в Петербурге. Род истончился, вырождался, отец был демоническим наследником “лишних людей" ушедшего века. "Он ДЕМОНСКИ изобразил это,— писал об отце его гениальный сын,— есть сияющие вершины (истина, красота, добро), но вы, люди,— свиньи, и для вас все это слишком высоко, и вы гораздо правильнее поступаете, руководясь в своей ПОЛИТИЧЕСКОЙ ПО ПРЕИМУЩЕСТВУ (верх жестокости и иронии) жизни отдаленными идеалами... юридическими (!!!). Это ли не ДЕМОНИЗМ? Вы слепы, вы несчастны, копайтесь в политике (ласкающая печаль демона) и не поднимайте рыла к сияющим вершинам... Все это — в несчастной оболочке А. Л. Блока, весьма грешной, похотливой..." В Долине роз умирал Блок-старший и возрождался — поэмой "Возмездие"! — младший. Жизнь отца и впрямь была грешна, но в ней воплотилась эпоха. Александр Львович сам себя считал учеником Флобера... Нередко он среди глубокой ночи садился за рояль. В семье он был сатрапом, поэтому и не сохранилась его первая семья. Один ребенок родился мертвым. Жену он держал впроголодь, о ней никак не заботился и даже бил ее. То она Шумана не могла понимать, то не так перебелила лист диссертации. Увечий, правда, он женам не наносил, но две из них от него сбежали. Сын судил себя по высшим меркам у гроба остывшего родителя. Тоска и одиночество были стихией, тем тиглем, где выплавлялись чеканные, будоражащие современников строки. Отец оставил наследство: можно было хоть сколько-нибудь лет не зависеть от редакторской сволочи. "Они нас похваливают и поругивают, но тем пьют нашу художническую кровь. Они жиреют, мы спиваемся. Всякая шавочка способна превратиться в дракончика". Тем временем два самых близких существа — мать и жена — все более отдалялись от него и друг от друга. Мать оказалась подверженной душевному недугу: ко всему придиралась, все раздражало ее, она стала необычайно мнительной, пикировалась с невесткой по усадебным делам; имение, кстати, невзирая на попытки возродить его, пришло в упадок. Самое ужасное, что мать по-своему истолковала стихи сына, где было сказано о "пристальном враге", пыталась отравиться... Помещики они все оказались никакие, и снова — страшный мир, край и крах императорской столицы, тоска и одиночество, вечное ожидание опять уехавшей не то в Житомир не то в Бердичев жены. Не сам ли он толкнул ее на это? Он все пытался подредактировать судьбу, призвать иные идеалы, найти Прекрасной Даме замену. Так он "провел безумный год" возле отравленной своею красотой актрисы: Наталья Волохова служила у Комиссаржевской, ей он писал по шести (!) стихотворений в день: "И как, глядясь в живые струи, не увидать себя в венце? Твои не вспомнить поцелуи на запрокинутом лице?" Он вдохновлялся черным шлейфом, ее крылатыми глазами, и в то же время, любуясь актрисой — "ненавидя, кляня и любя",— он даже мысленно не оставлял жену: "Ты важна мне и необходима необычайно; точно так же Н. Н.— конечно — СОВЕРШЕННО по-другому. В вас обеих — роковое для меня. Если тебе это больно — ничего, так надо". И коллекционировались измены, менялись "жалкие объятья", неизменными оставались туманность и неопределенность отношений с собственной женой. "Ну что ж,— признается он,— надо записать черным по белому историю, вечно таимую внутри. Ответ на мои никогда не прекращавшиеся преступления были: сначала А. Белый, которого я, ВЕРОЯТНО, ненавижу. Потом. — гг. Чулков, какая-то уж совсем мелочь (Ауслендер), от которых меня как раз теперь тошнит. Потом — "хулиган из Тьмутаракани"— актеришка — главное. Теперь — не знаю кто". Она же среди малоразвитых и ординарных людей, считал он, сама становилась тупее. При встречах – ссоры он чувствовал, что не умеет потешить ее, но стоит ей уехать в свой Житомир, где «господин Кузьмин пьет без нее», как тут же снова на него обрушивается тоска. Он еще хорохорится, вот завязал знакомство с «Кармен» - певицей Любовью Дельмас, ночами та звонит, они гуляют, благо живут по соседству. Ему грех жаловаться на невнимание барышень: выслеживают, преследуют, звонят: «вы так испорчены, что заинтересовали меня…» И в то же время его чаровница, снящаяся ему ночами со своим прыщавым любовником, требует ее не покидать, иначе она с тем, который прыщавый, погибнет, жизнь ее будет разбита. Фаза ее любви к нему – требовательная. Она не ждет снисхождения: пусть он поможет и ей, и – любовнику ее. Литейный. Итальянская, Моховая… Извивы мест, где некогда в юности он тосковал о ней, потом там же скучал с нею, а потом – без нее. Вот новогодняя ночь, трезвонит телефон, это Дельмас. А он, прежде, чем снять откликнуться, осеняет крестным знамением комнату жены, «потом говорил с Любовью Александровной по телефону. Моя она и я с ней. Но, Боже мой, как тяжело. Три имени. Мама бедная, Люба вдали, Любовь Александровна моя. Люба». Он сам везде говорил о любви – той самой, о которой после смерти его прочтут в его книгах. Найдутся, разумеется, легко умеющие судить и рассуждать, раскладывать все и вся по полочкам, и они не преминут упрекнуть: вот, дескать и этот – такой же, как и мы – и погулять был не дурак, и жену распустил, сам виноват, а что тоска – так это с жиру бесился… Таким ответ может быть только лишь пушкинский: врете, мерзавцы, если и грешен был, то вовсе не как вы, он гений был и вы с ним не равняйтесь, бросьте раскладывать все по полочкам, ведь он противился тому, чтоб сделаться «достояньем доцента», звал открыть свои книги – только в них и отыскивать его откровение – со всей его святостью и грехами его. «Биение сердца о милой» - это было точно сказано им о том, что вечно и повсюду его сопровождало: Буба, Буся, Бу, маленькая, милая… Лалака мой дорогой, милый Лала… Сюсюканье? Однако эти ласковые прозвища преодолевали разлады. Да, существовал конфликт, но не было семейной тирании. «Люба довела маму до болезни… Люба отогнала от меня людей… в том числе мою мать, то есть мою совесть… Люба на земле – страшное, посланное для того, чтобы чтобы мучить и уничтожать ценности земли. Но – 1898-1902 (годы перед женитьбой. – А.П.) сделали то, что я с нею не могу расстаться и люблю ее». Он спасался работой, мечтая о прежней розовой улыбке единственной его боготворимой музы. Чуковский сказал о драме поэта, что "если любовь не ведет к боговидению, она для него смерть и тоска. Если женщина не сочетает нас с Иными Мирами, она постылый автомат для удовольствий, тягостных и скоро приедающихся. То, что здесь называется объятиями страсти, есть унизительная, надоевшая гимнастика: "И та же ласка, те же речи, постылый трепет жадных уст, и примелькавшиеся плечи..." Он бесстрастно уже фиксирует превращение "личной жизни" (это его кавычки!) "уже в одно УНИЖЕНИЕ, и это заметно, как только прерывается работа". Это было замечено, когда Любовь Дельмас, вроде бы любовница его, по крайней мере — предмет увлечения и поклонения, пришлет его жене письмо и... муку по поводу его именин... Шел август семнадцатого, ему еще оставалось жить четыре года, но он уже умер: в нем не осталось Поэта. Оставшееся допишется как бы по инерции. Под ужасно полной луной в его глазах мир становился уродливым голым трупом. И вот он, кого Ахматова назвала трагическим тенором эпохи, "принял смертную истому, как незаслуженный покой". Ушли мучения, все содрогания, настал ли покой — Бог ведает. "Трепетность наших отношений,— вспоминала Любовь Дмитриевна,— никак не укладывались в обыденные, человеческие: брат-сестра, отец-дочь... Нет!.. Больнее, нежнее, невозможней... И у нас сразу же, с первого года нашей общей жизни, началась какая-то игра, мы для наших чувств нашли "маски", окружили себя выдуманными, но совсем живыми для нас, существами, наш язык стал совсем условный... как бы ни терзала жизнь,— у нас всегда был выход в этот мир, ГДЕ МЫ БЫЛИ НЕЗЫБЛЕМО НЕРАЗЛУЧНЫ, ВЕРНЫ И ЧИСТЫ. В нем нам порой было легко и надежно, если мы даже и плакали порой о земных наших бедах". Она пережила мужа на восемнадцать лет. В тридцать девятом году к ней пришли литературоведы — настоящие!— по договоренности с нею забрать бумаги Блока — письма, дневники. Она отворила дверь — и через минуту упала замертво. Теперь они рядом — на Волковом кладбище. И он уже не скажет ей, как в декабре второго года: "Было только время, когда Твоя холодность принимала такие размеры, что мне оставалось только ждать загробных свиданий". И некому больше сказать: "О, бедная моя жена, о чем ты горько плачешь?" Они оба немало повыпили кровушки друг друга, но они друг друга любили — и Бог им судья. Они как метеор в том бобловском лесу, когда они впотьмах шли Гамлетом и Офелией, просияли на небосклоне веков и ушли, оставив на память шедевры русской лирики. Теперь, наверное, люди так не страдают, теперь они, наверное, уже не могут и не умеют так безжалостно любить. Вхожу я в темные храмы, Свершаю бедный обряд. Там жду я Прекрасной Дамы В мерцаньи красных лампад... |
||||||||||||||||
![]() |
![]() |