Ежеосеннее
У русского поэта, затворника с Форт-Грин, есть стихи про скромных тружеников -- козлобородых лэндлордов и девочек с бумажными стаканчиками, выгуливающих больших собак нараспашку по весенним лужам. Холод -- плюс пять по стоградусной шкале! -- залезает им под куртки, но они не застёгиваются, своим несвоевременным видом как бы приближая наступление лета. Их кинологические и самокатные роты идут врассыпную к Форт-Грину, большой белой грудью на позиции матушки-зимы, и она стекает стекольными ручьями из своих окопов и оков. Наверное, эти песни надудели поэту в открытое октно местные гении с вершины -- замордованные в Форт-Грине британцами солдаты Континентальной армии, босые, в одних рваных рубашках, походящих более на флаг Эдварда Тича, чем Короля Франции, как на картине 'Янки-дудль, или Дух 1776 года', отморозившие ноги в Вэлли-Фордж, но переломившие теплотой своего дыхания и быстрым окислением пороха лёд британского скипетра.
Других новобранцев хотел воспеть бы я -- революционные бушлаты с красными кокардами Петрограда, шинели времён императора Павла Великого, гарлемские шубы и золотые цепи гомофобии, громадные кубы собольих шапок и долгополые кафтаны в последних лучах пятничного солнца на Ли-авеню. Радуйся! выжившая из ума богомолка, в жару -- плюсь шестьдесят по Фаренгейту! -- стоящая в зимнем пальто окола памятника папе Яну Павлу II. Пусть твои молитвы поскорее достигнут белёсого неба, которому, как шестнадцатилетней призёрке Всероссийской олимпиады, давно уже не терпится обвалиться белыми клоками и покрыть собою твоего святого Антония: под якутскими ватниками твоих отцов и любовников, под твоей шалью из козлиной шерсти, нащипанной около Тоцкого полигона, потух вечный огонь и остыли печи Холокоста.
Хотел бы воспеть я -- но как могу? Лучше и полезнее мне самому выйти из твоего дома, надев на себя побольше шарфов и шапок, и в поте лица своего упереться своим лишним существованием в ту же нематериальную точку, куда вознесено твоё сердце.