12:30 am
[Link] |
Пастернак
Был показательный эпизод из воспоминаний Юрия Олеши. Он предлагал Маяковскому купить рифму: «Медикамент — медяками». Маяковский давал всего лишь рубль, потому что рифма с неправильным ударением. На вопрос: «Тогда зачем вы вообще покупаете?» — Маяковский отвечал: «На всякий случай». С Пастернаком получалось так, что им были скуплены все рифмы «на всякий случай». Сколько ни в чем не повинных слов русского языка страдало от жестоких побоев и ударений. За местоимение «твои» приняло муку «хвои». По преступному сговору с поэтом «художница пачкала красками траву», чтобы получить «отраву». «Гамлет» наверняка не подозревал, что «храмлет» (очевидно, хромает). Рожденные избавлять от страданий, «страдали... осенние госпитали». «Сектор» превращал нектар в «нектар».
Созвучий не хватало, и злоумышленник совершал невозможные сводничества, например рифмы «взмаху — колымагой», «бухгалтер — кувалда». Или вообще поступал гениально просто: «скучный — нескучный». С распухшим слогом маялись «сентяб-ы-рь», несколько «люст-ы-р» и «вет-ы-вь». Обычным делом было живодерское, совсем не айболитовское пришивание к анапесту, как зайцу, дополнительных стоп — «и небо спекалось, упав на песок кро-во-ос-та-на-вли-ва-ю-щей арники». Не в силах отомстить в анапесте «нынче нам не заменит ничто затуманив-шегося напитка», язык все же иногда давал сдачи. Зверски замученный ямб вдруг изворачивался и жалил палача. Тогда из «рукописей» вылезали половые органы-мутанты: «...Не надо заводить архивов, над руко-писями трястись...» Или поэт, того не желая, с возрастным шепелявым присвистом просил художника не предавать дерево: «...Не предавай-ся-сну...» На каждом шагу случались артикуляционные насилия: «...Попробуй, приди покусись потушить...» или «...И примется хлопьями цапать, чтоб-под-буфера не попал...», соперничающие с «бык-тупогуб-тупогубенький бычок...» В логопедической муке: «Пил бившийся, как об лед, отблеск звезд» — рождался таинственный Какоблед, открывая кунсткамеру компрачикосов. В ее стеклянных колбах находились «застольцы», «окраинцы» и «азиатцы», — чтобы у последних получилось «венчаться». В химическом растворе висел Франкенштейн поэтической инженерии: «Тупоруб», — рожденный из «поры» и сослагательного наклонения: «...Мы-в-ту-пору-б-оглохли...» Ради сомнительной рифмы к «ветер» наречие «невтерпеж» безжалостно усекалось до «невтерпь». «Личики» кастрировались до «личек», иначе не клеилось с «яичек». Были «щиколки» вместо «щиколотки»; подрезанное в голове — «вдогад» ради «напрокат». Попадались и тела, с трудом поддающиеся опознанию: «всклянь темно». «Выпень» батрачил на «кипень». «Наоткось», по аналогии с «накось», очевидно, просто предлагалось выкусить, как тот туман, который «отовсюду нас морем обстиг». Становился понятен траур «фразы Шопена», которая «вплывала, как больной орел». Болезнь птицы, переведенной из семейства ястребиных в водоплавающие, была трагически закономерна. «Над блюдом баварских озер» происходило несогласование единственного и множественного чисел. В «Сестра моя — жизнь»: ...Когда поездов расписанье Камышинской веткой читаешь в пути, Оно грандиозней Святого писанья, Хотя его сызнова все перечти... — |
претензия была даже не к утверждению, что расписание поездов более грандиозно, чем Святое писание, а просто к смысловому несогласованию в повелительном наклонении — «хотя его сызнова все перечти». Все глумления над смыслом совершались с поистине маниакальным объяснением — «чем случайней, тем вернее, слагаются стихи навзрыд». Главное, во всем этом не было ничего от хлебниковского словотворчества — «леса обезлосели, леса обезлисели», ничего от веселой обериутовской зауми Заболоцкого и Хармса, в своих дневниках величавшего Пастернака «полупоэтом». Громада творчества была неприступна — от поэтических завываний юного барчука: О вольноотпущенница, если вспомнится, О, если забудется, пленница лет... — |
до интонаций бердичевского аптекаря, вздыхающего в «еврейском родительном»: Что слез по стеклам усыхало! Что сохло ос и чайных роз! |
Мутный роман о Докторе, завернутый в лирическую броню приложения — с начинкой о Боге, делался недосягаемым для критики. Читатель, вдруг заметивший весь этот стилистический бардак, соглашался скорее признать собственную поэтическую глухоту, чем промах у Мастера. Это уже работала «духовность», уничтожавшая все живое, пытавшее подступиться к святыне. * * * С заповедью наречения имен, данной Адаму, в новый мир пришла вещественность. Названные предметы перестали быть равными себе и стали различаться. В стремлении поэта попрать вещественность и тем самым «расчеловечить» мир слышались отголоски древней зависти павшего Ангела-светоносца — Денницы к существу, созданному по образу Божьему и наделенному правом именовать. Как дух безумия, Пастернак всю жизнь создавал языковой хаос, одетый в одежды смысла: Пошло слово «любовь», ты права, Я придумаю кличку иную. Для тебя я весь мир, все слова, Если хочешь, переименую. |
О поэтическом фантоме «Пастернак» когда-то проговорились Ходасевич и Адамович. И не такими уже и странными были слова Цветаевой, прозревшей за необъяснимой душевной черствостью Пастернака нечеловеческое и писавшей ему: «Право, тебя нельзя судить как человека. Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо двенадцатилетнего ожидания... Но теперь ваше оправдание — только такие создают такое. Ваш был и Гете, не пошедший проститься с Шиллером, и десять лет не приезжавший во Франкфурт повидаться с матерью — бережась для второго Фауста или еще чего-то... Ибо вы от всего — всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе... Я сама выбрала мир нечеловеков — что же мне роптать...» Под старость нечеловек уже вел трансляцию из поэтического макета Бога: Я в гроб сойду и в третий день восстану, И, как сплавляют по реке плоты, Ко мне на суд, как баржи каравана, Столетья поплывут из темноты. |
Михаил Елизаров, Pasternak
|